Поговорим о себе начистоту

Книга Сергеева «Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия» -- из числа тех, которые нужно читать и обсуждать1. Во всяком случае, в профессиональном сообществе (у непрофессионального могут поехать мозги набекрень). Она предельно идеологизирована, выстроена вся в подтверждение нескольких авторских идей. Не все из которых базируются на исторических фактах в их максимальной совокупности, а скорее наоборот, исторические факты выборочно используются для их торжества. Но вместе с тем, книга содержит много нового и ценного материала, мало освоенного пока еще нашей исторической наукой и нуждающегося во внимании и осмыслении. Она – прекрасный повод заново обдумать в целом историю родной страны, родного народа.

Лет пять-шесть тому назад я предложил С. М. Сергееву составить коллектив авторов-историков (в основном из числа публикующихся в «Вопросах национализма»), чтобы вместе написать историю русского народа, какового труда, как известно, до сих пор в науке не имеется. Сергеев отказался под предлогом, который показался мне надуманным. Теперь понятно почему: он, оказывается, решил предпринять подвиг атланта в одиночку. Результат получился ожидаемым: разделы, написанные на основании собственных многолетних исследований, оказались блестящими, чего нельзя сказать о тех, что посвящены менее изученным автором периодам и темам. В итоге пострадало главное: стержневая идея книги, ее концепт.

Мне уже приходилось кратко отозваться критически на этот концепт Сергеева, показавшийся научно ущербным и морально-политически неприемлемым2. Но книга, к счастью, намного шире своей объявленной цели и подает повод для более обстоятельного разговора. Труд Сергеева был уже не раз отрецензирован, в том числе историками. О. Б. Неменский высказался на сайте АПН3; рецензия коснулась ряда наиболее острых проблем и вызвала ответ Сергеева4. Также Е. С. Холмогоров в своем блоге высказал о книге ряд весьма дельных и ценных замечаний, очень целенаправленно и метко.

Прежде чем обсуждать все это подробно, воспроизведу для неосведомленного читателя свою основную претензию, кратко. Ссылки на страницы книги Сергеева даются в скобках.

* * *

Такой «нации», конечно, нет и не было

Поставив в центр внимания феномен нации и дерзновенно заявив, что русской нации не было и нет, Сергеев не дал себе труда предварительно разобраться в базовых понятиях, в том, что же, собственно, он обсуждает и отвергает. Это совершенно непростительно для мыслящего тростника. Как можно двигаться в осмыслении проблемы, если опорная дефиниция базируется не на критически осознанной истории вопроса, а на легковесных измышлениях парочки друзей-приятелей, один из которых философ, а другой просто популярный публицист?! Для настоящего историка, олимпийца, это падение…

В отличие от Сергеева, автор этих строк с того и начал в свое время, что досконально разобрался в основополагающих понятиях: раса, этнос, нация и пр.5 И только после этого взял на себя смелость судить об этнической проблематике вообще. Сергеев об этом прекрасно осведомлен, поэтому не отваживается спорить со мною по существу. Он лепечет оправдание: «Я всего лишь использую нормативное, конвенциональное в современной мировой гуманитарной науке и международном праве понятие нации, для большей выразительности иллюстрируя его яркой метафорой Павла Святенкова “пакет политических прав”». И обзывает мой научный взгляд на проблему нации – «маргинальной трактовкой»6, опровергнуть которую с аргументами в руках он, однако, не в силах. Что ж, обзываться легче, чем разобраться в существе вопроса.

«Конвенциональное» – значит согласованное, договорное. Но даже начинающему этнологу известно, что таких понятий в этнологии не существует. Сергеев стремится спрятаться за спину «старших товарищей» и обманом пытается выдать за «конвенциональное» – понятие нации, утвердившееся исключительно в том вполне определенном секторе западной политологии, где господствуют либеральные ценности и пропагандируется т. н. «французская» концепция нации (сегодня она скорее заслуживает названия «американской»). Она основывается, во-первых, на традиционной для западного ученого мира философии субъективного идеализма, во-вторых, на нечеткости, двусмысленности английской этнологической терминологии (ключевого слова nation, в первую очередь), в-третьих, на не по заслугам превозносимых теориях ряда псевдоученых «нациеведов» (Геллнер, Хобсбаум, Андерсон и др.), объединенных под знаменем т. н. «конструктивизма»7. Оказаться в такой компании под предлогом несуществующей «конвенции», на мой взгляд, зазорно для историка.

Сергеев каким-то краем сознания, видимо, это понимает и пытается откреститься от обвинения в конструктивизме, но это у него плохо получается. Ибо для него нация – это не объективная реальность, существующая независимо от нашего сознания, не естественно-историческая общность людей, выросшая, фаза за фазой, из некоего рода-племени. Нет, для него нация есть нечто субъективно-идеалистическое, существующее в сознании людей, это – договорная, «конвенциональная» категория, которую можно утвердить неким консенсусом. (Так недолго докатиться и до шизофренической формулы Эрнста Ренана о том, что нация-де – это «ежедневный плебисцит».) Сергеев вольно или невольно принимает на вооружение чисто идеалистический тезис «мы – то, что мы о себе думаем»; для него, тем самым, нация – «воображаемое сообщество» (Андерсон). А значит он, безусловно, – конструктивист.

Это доказывается, в частности, термином «нациестроительство», которым Сергеев любит оперировать. Термин нелепый, поскольку нацию не нужно строить, она растет – или не растет – сама. Никто же не строит специально ни пчелиный рой, ни рыбий косяк, ни волчью стаю, ни племя аборигенов и никакое иное естественно-историческое сообщество. Этому процессу, бесспорно, можно помочь, поспособствовать, а можно, наоборот – помешать, воспрепятствовать искусственно. Но только дело-то все в том, что субъект процесса «нациестроительства» – сам этнос, а не кто-то иной, внешний. Этнос естественным путем растет количественно и качественно, в связи с этим он диалектически меняется, претерпевает метаморфозисы, преображается, обретает новые функции, а с ними новый статус. И так дорастает – или не дорастает – до нации. Но говорить о каком-то «строительстве» совершенно неуместно.

Примкнув к «конвенциональному» пониманию нации, Сергеев, по сути, открыто перебежал в стан либералов-западников. Это, на мой взгляд, большая мировоззренческая и политическая ошибка. Еще бóльшая ошибка – вместо того, чтобы, преодолев свое самолюбие, серьезно разобраться в основах этнологии и этнополитики, пусть даже с моей помощью, – клеймить неудобные для него взгляды как «маргинальные». Что на это сказать? Один достопамятный маргинал своего времени уже дал ответ пару тысяч лет тому назад, заметив: «Камень, который отвергли строители, стал главою угла».

Положив принцип гражданского равноправия в основу своего понимания нации, Сергеев совершил и непростительную историософскую ошибку, впав в вопиющее, логически неразрешимое противоречие. Поскольку, если ставить вопрос о гражданском равноправии населения страны в целом, то вопрос об этничности, национальности, нации уже не поставишь никоим образом: он просто отпадает. Ибо равные права придется давать всем подряд гражданам, любым народам и племенам. Применительно к России – чукчам, алеутам, эвенкам, евреям, армянам и представителям еще 190 зарегистрированных переписью национальностей, уравняв их всех в правах между собою и с русскими людьми, в частности. И в таком случае о какой-такой отдельной «русской» нации можно будет говорить? Ясно, что ни о какой, а только о «российской», идя навстречу мечтам и надеждам гг. Тишкова со товарищи. Я меньше всего хотел бы видеть Сергеева среди тишковских эпигонов (тем более, что он и сам когда-то остроумно критиковал экс-директора Института этнологии и антропологии РАН). Но ничего иного наш автор нам не оставляет.

Приняв для себя представление о нации не как о государствообразующем народе, а как о равноправном согражданстве, Сергеев автоматически теряет какое-либо право числиться среди русских националистов, чем он до сих пор нередко козырял. Тут уж, как в том анекдоте: либо крест снимите, либо трусы наденьте. Одно из двух. С этим недоразумением пора покончить.

Между тем, вопрос о том, существует ли русская нация, – это не праздный и не маловажный вопрос. От его правильного понимания зависит целеполагание Русского движения, всех национально мыслящих русских людей вообще.

Но вернемся от политики к книге. Дефективное определение предмета обсуждения приводит Сергеева, что естественно, к дефективному главному выводу, вынесенному даже в название книги. Конечно же, во-первых, если «нация – это пакет политических прав», то такой нации в России не было и нет, исторически. Конечно же, во-вторых, если феномен нации подразумевает всеобщее гражданское равноправие, то никакой «русской нации» быть просто не может и не будет никогда, логически.

Но все это не повод для пессимизма. На самом-то деле в России русская нация де-факто существует уже с XV века. Она возникнет и де-юре в тот момент, когда историческое значение и фактическое положение русского народа как государствообразующего обретут свое законодательное подтверждение. Именно русского, а не «российского» или какого-либо иного. Это просто, понятно и неопровержимо. Надо только правильно понимать существо вопроса, надо придавать словам тот единственный смысл, который соответствует их сути.

* * *

ЛОЖКУ МЕДА – В БОЧКУ ДЕГТЯ

Моя критика Сергеева носит принципиальный, мировоззренческий характер. Поэтому она бескомпромиссна и может показаться жесткой. Она относится к пониманию Сергеевым русской (и не только) истории. Что не мешает мне считать Сергеева очень хорошим, очень многое знающим, истинно увлеченным, трудолюбивым и талантливым историком. Его слабость, на мой взгляд, – не в недостатке знаний, а именно в недостатке понимания, искалеченного ущербным подходом христианина, советского человека и демократа. Предвзятые моральные и политические установки, не имеющие рационального обоснования, мешают ему видеть вещи как они есть.

Кто тут виноват? Любимый педагог Аполлон Кузьмин с его народопоклонством? Христианская традиция с ее неистребимым эгалитаризмом? Брежневские догматы о «советском народе – новой исторической общности людей», в которой, якобы, теряет значение национальное происхождение, и о «советском народе – обществе социальной однородности»? Западничество – детская болезнь антисоветчика (я сам ею когда-то переболел)? Кто знает… Много вокруг себя я видел такого рода компракчикосов, наделенных от рождения прекрасными задатками, но искалеченных ложным воспитанием. Вот в чем причина того, что очень многие вещи в русской истории мы с Сергеевым видим совершенно одинаково, но интерпретируем совершенно по-разному, вплоть до противоположности. Занимаясь историей русского народа со студенческой скамьи, я имею что сказать по данному поводу.

О противоположностях скажу по ходу дела. Вначале хочу подчеркнуть ряд положительных моментов, с которыми согласен полностью или по большей части и считаю их заслугой автора.

Первое. Глубокое удовлетворение вызывает у меня как историка рассказ Сергеева о татаро-монгольском нашествии и иге, а заодно о маразме евразийства (главы «Умственный выверт» и «Великое жестокое пленение русское»). К сожалению, с легкой руки таких высокоученых адептов евразийства, как Лев Гумилев и Вадим Кожинов, у нас стало модным поговаривать о некоем русско-татарском симбиозе вместо ига. Говорят, даже из школьных учебников скоро исчезнет эта тема: «татарское (вариант: татаро-монгольское) иго», дабы не осложнять межнациональные отношения в России. Беда в том, что стоит только снять с татарского племени бремя памяти о нашествии на Русь, сопряженном с настоящим геноцидом русских, как тут же встанет вопрос о возложении аналогичного бремени на русских за взятие Казанского, Астраханского, Сибирского ханств, за покорение Крыма. Поскольку представление о справедливом историческом возмездии будет уничтожено, и тогда подвиг русского народа, нашедшего в себе силы не только перенести убийственное 250-летнее иго, но и дать надлежащий ответ, предстанет как ничем не оправданная агрессия по отношению к татарам. А комплекс вины, который по заслугам должны вечно нести татары в порядке коллективной ответственности, признанной всем миром в свете решений Нюрнбергского трибунала, станут перекладывать на нас, русских, взращивая в нас беспамятных неврастеников на манер послевоенных немцев.

Голоса протеста со стороны русских историков по поводу столь извращенного понимания истории русско-татарских отношений раздавались и ранее (к числу наиболее убедительных выступлений относится биография Льва Гумилева, написанная Сергеем Беляковым). Критикуют время от времени и евразийскую теорию, вредоносную для русского сознания хотя бы по той простой причине, что в мире нет ни одного такого государства, как Россия, столь же удовлетворяющего географическому принципу принадлежности сразу двум частям света. А значит, перед нами простая подмена имен, попытка переназвать нашу любимую, названную по имени нашего народа Россию, в некую «Евразию», лишенную всякой этнической привязки, – то есть, попытка украсть у русских Россию, а нас самих превратить в каких-то «евразийцев», лишив национальных корней.

Сергеев, надо отдать ему должное, отлично расправляется с этими бреднями.

Второе. Чрезвычайно сочувственно воспринимается мною тема раскола в изложении Сергеева (глава «На краях Раскола»). Раскол и гонения на строобрядцев – защитников русского национального варианта православия – трактуются им как издержки перехода Романовых от интравертной модели Святой Руси к имперской, экстравертной модели Москвы – Третьего Рима в неопределенных границах, теоретически обнимающих весь мир. Ибо «в чаемую царем и патриархом всеправославную империю должны были войти миллионы новых подданных, молившихся по другому, чем русские, уставу – Иерусалимскому (в том числе и малороссы). Следовательно, обряд нужно унифицировать, следовательно… а дальше поразительная логика – обряд обязаны изменить не освобождаемые ценой русской крови народы, а их освободители! Так впервые русская власть ради имперской химеры пожертвовала интересами и ценностями своего народа» (125-126).

Сказано удивительно точно. Прежде всего – в плане уловления самого, наверное, трагического противоречия в русской национальной судьбе, когда русская сила и победа обернулась русской слабостью и поражением. Имперский замах, имперский проект, выражающий, вне всяких сомнений, нашу возросшую витальную мощь, мы не сумели сочетать с принципами национального государства, как этот сделала, к примеру, Британская империя, Японская империя или Третий Рейх. Платой за эту стратегическую ошибку стал Раскол (какое зловещее слово!) русской нации, страшно аукнувшийся нам впоследствии, в том числе в Февральской и Октябрьской революциях8. Вопрос о том, почему мы не смогли предвосхитить опыт англичан или немцев, остается открытым, это роковой, важнейший вопрос русской истории, на него еще предстоит ответить.

Сергеев задевает тут и другую весьма чувствительную струну русской истории, именуемую им «комплексом культурной неполноценности честолюбивого парвеню». Он наделяет этим комплексом патриарха Никона, но перед нами явно метаформа куда более широкого назначения. Особенно страшно прочитываемая в наши дни, когда в России справляют бал космополитизм и англомания.

Наконец, Сергеев приводит свидетельство того, что у наследников Древней Руси имело место быть вполне оформленное сознание единой русской нации, поскольку «такие идеологи старообрядчества, как братья Андрей и Семен Денисовы, выдвинули идею, что сувереном Руси является не “великий государь”, а “все русские города и деревни”; в их сочинениях подчеркивается приоритет соборного начала над иерархическим». Признание суверенитета не за царем (как в монархии), не за гражданами (как в республике), а за русскими жителями страны – это и есть основная характеристика национального (здесь: русского) государства. И тем самым косвенная манифестация феномена нации, об отсутствии которого сокрушается Сергеев. Не было в допетровской Руси этого отсутствия, убеждаемся мы в очередной раз.

Интересно, что толчком, во многом обусловившим и ускорившим переход царя и патриарха к имперской парадигме, послужило воссоединение с Малороссией. Получается, что Расколом мы, русские, заплатили за «братскую Украину». Дорогая цена…

Третье. Украине, ее воссоединению с Россией, ее влиянию на Россию посвящена глава «”Украинизация” России», которую я также считаю в целом весьма удачной. Правда и тут основной «пунктик» автора дает себя знать, когда он, к примеру, с грустью пишет о том, что «демократические практики западнорусской культуры, связанные с казачьим самоуправлением, остались исключительной принадлежностью Гетманщины и украинских анклавов Слобожанщины и Белгородчины. В Москве эта культура выполняла лишь роль барочной придворной декорации для традиционного, крепнущего день ото дня самодержавия». Ну, вот еще бы нам не хватало перенять у хохлов их демократический бардак, который так и не дал им (и сегодня не дает) нормально развиваться и крепнуть. Не вредно помнить также, что Украина времен Богдана Хмельницкого был маленькой – ровно одна пятая ее современной территории – и сильно зависела и от польских королей, и от турецкого султана. И ее «демократические практики» служили надежной гарантией, что это положение никогда не переменится. И переменилось оно только тогда и постольку, когда и поскольку на Украину распространился «московский принцип», так нелюбый сердцу Сергеева. А когда уже постсоветская Украина с негодованием отвергла его и возобновила «демократические практики», ее территория тут же ответила заметным сокращением.

Но вот все, что касается влияния украинских духовных, культурных практик на Московскую Русь, прописано Сергеевым не только достоверно, но и верно концептуально. Конечно, Малороссия сыграла роль ледокола в процессе нашей вестернизации.

Украинской проблеме посвящена также глава «От “украинофильства” к “украинству”», раскрывающая историю украинского этногенеза в его идеологической ипостаси. Согласно известной теории Мирослава Хроха, первый этап вновь рождающегося этнического национализма всегда связан с деятельностью интеллектуалов, манифестирующих отдельность того или и ного этноса, создающих или изобретающих его генеалогию и историю, порой фальсифицируя и/или мистифицируя ее. Иногда этим занимаются целые кружки (псевдо)ученых. В современной истории наиболее удачные, содержательные работы об этом явлении, на примере украинского этногенеза, принадлежат О. Б. Неменскому. Но Сергеев, знакомый с ними (а кое-что и публиковавший как редактор «Вопросов национализма»), замечателен, во-первых, мастерством обобщения обширного материала, а во-вторых, прямым взглядом на проблему, чуждым иллюзий и поиска желаемого вместо истины.

Но тут я не могу не сделать важного замечания. Сергеев пишет: «Говорить о широком проникновении в “народные массы” идей украинского национализма до 1917 г. затруднительно, они по большей части оставались уделом интеллигенции» (243). Как человек, много занимавшийся историей Гражданской войны, должен резко возразить: если бы это было так, мы не столкнулись бы с феноменом махновщины и петлюровщины (напомню, что в определенный момент махновцы даже объединились с петлюровцами именно во имя независимости Украины как от немцев, так и от «москалей», равно деникинцев и большевиков). Кстати, работая с белогвардейскими документами в Российском государственном военном архиве, я натолкнулся на обширную и весьма актуальную до сих пор аналитическую записку по украинскому вопросу, подготовленную для Деникина офицерами Освага9. В ней все названо своими именами, а все исходные посылки и, главное, выводы получили в наши дни абсолютное подтверждение в ходе «оранжевых» и «майданных» революций на Украине. Кстати, остатки петлюровцев, разгромленных поляками и красными, оказались, в основном, в Галичине, плавно трансформировавшись впоследствии в бандеровцев. Так что совершенно правомерно говорить о массовом украинском национализме уже в начале ХХ века.

Четвертое. Сергеевым – честь ему и хвала – оказались вдребезги разбиты иллюзии, долгое время нам навязывавшиеся официальной историографией, о мирном и ненасильственном характере русской колонизации. Когда вместо реального образа сурового русского первопроходца-переселенца, русского казака нам сладкими слюнями рисовали каких-то добреньких исусиков, колонизирующих земли окрестных народов исключительно ради их же, народов, блага. Конечно, Сергеев при этом не закрывает глаза и на попытки русской администрации и иных первопроходцев, как Семен Дежнев, действовать не насилием, но «ласкою». В результате выявляется более-менее объективная картина.

Но вот что странно. Будучи, вроде бы, в теме, Сергеев, однако, пишет: «Почти на всем протяжении нашего прошлого (по крайней мере с XV в.) главным его действующим лицом была верховная власть, народ же выступал в качестве самостоятельной силы лишь в очень редкие, кризисные эпохи вроде Смут начала XVII и XX в. Невольно возникает вопрос: а существовала и существует ли русская нация как таковая?» (10).

Интересно: а кто же тогда саму Россию-то создавал как таковую? Ведь ее наиболее значительная часть была присоединена именно путем народной колонизации. Тут я посоветовал бы Сергееву (и читателям) заглянуть в самый фундаментальный и главный для этой темы труд академика М. К. Любавского «Обзор истории русской колонизации» (М., МГУ, 1996), ссылки на коего я, увы, не обнаружил в библиографии Сергеева. Между тем, именно данный вывод о государствообразующей исторической роли русских прописан Любавским со всей определенностью, что совершенно не позволяет считать русский народ каким-то пассивным объектом властных инициатив. Как раз наоборот: действия русской власти были успешны, а успехи прочны только там и тогда, где и когда им предшествовала народная инициатива.

Пятое. К темам колонизационного подвига русских и украинизации Украины примыкает тема национализации национальных окраин вообще. Ей посвящена глава «Национальные пробуждения», которую я склонен также оценивать высоко и которая смотрится весьма актуально в условиях, сложившихся вследствие того, что Ельцин ради укрепления своей личной власти призвал российских нацменов захватывать столько суверенитета, «сколько сумеют проглотить».

Шестое. XIX век освоен и понят Сергеевым гораздо успешнее, чем иные эпохи. К бесспорно лучшим страницам книги относятся те, где рассказано о противостоянии внутри класса дворянства по национальному признаку: инородцев (немцев и поляков) – русским, о вытеснении русских дворян из высших эшелонов власти в армии, полиции (жандармерии особенно), МИДе, администрации и при дворе. Подробное знание этого предмета, украшенное выразительными примерами и мемуарно-эпистолярными иллюстрациями, весьма обогащает наши представления о генеалогии русского национализма. Особенно хороши страницы, посвященные консолидации русского общества во время польского восстания 1863 года (глава «Впервые явилось русское общественное мнение»): они как нельзя лучше подтверждают мой излюбленный тезис о том, что нации рождаются и крепнут в борьбе наций.

Хотел бы в этой связи поделиться одним соображением. Надо сказать, что Николай Первый был, конечно, прав, замечая, что «русские дворяне служат государству, немецкие – нам». Но такое положение сложилось не изначально, а лишь в царствование его старшего брата и предшественника Александра Первого. Который сел на трон благодаря тому, что именно немецкие, остзейские дворяне (фон Пален, Бенигсен) во главе русских заговорщиков свернули шею его отцу, императору Павлу Первому. В тот исторический момент остзейцы, наученные горьким опытом Бирона и компании, а также германофильствующего Петра Третьего, не только не решались противостоять русскому дворянству, но шли с ним рука об руку, разделяя общие настроения и цели. Александр учел этот урок и сделал немало, чтобы он не повторился. В частности, с одной стороны, он выбил экономическую базу из-под ног остзейского дворянства, подарив волю крепостным крестьянам Эстляндии (1816) и Лифляндии (1819) и тем самым сделав немцев полностью зависимыми от милостей и жалованья государя, крепко привязав их к трону. А с другой стороны, не скупился на оные милости и жалованье, так что возбудил сильнейшую ревность и зависть в русских дворянах, расколол правящий класс по национальному признаку, чтобы гарантировать лояльность немецкой фракции. До конца сделать это ему не удалось (среди декабристов мы видим обрусевших немцев Пестеля, Кюхельбекера и др.), но Николай успешно довел это дело до завершения.

Вместе с тем, нельзя согласиться со слоганом «Победители не получают ничего», вынесенным в название главы, посвященной во многом русско-немецким и т. п. отношениям (другая глава, развивающая тему, называется «”Больные места” империи»). У нас были, конечно, завоевания во имя интересов династии, скорее обременившие русских, нежели облегчившие их бремя: Польша, Финляндия, Закавказье, Туркестан. Но нельзя думать, как Сергеев, что присоединение территорий, национальных окраин всегда было не в интересах русских! Это опровергается хоть бы и вышеупомянутым трудом М.К Любавского и мн. др., а самое главное – самодеятельным продвижением русских на Север, Урал, Кавказ, Черное море, в Прибалтику, Сибирь и пр.

Седьмое. Много верного, интересного и нового сказано Сергеевым по поводу декабристов, которыми он пристально и специально занимался. Но об этом подробнее поговорим ниже.

Восьмое. К наиболее успешным, даже блестящим страницам книги я бы отнес все написанное о славянофилах и западниках, Аксакове, Герцене, Каткове, Погодине, Григорьеве, Достоевском и др. Этим предметом Сергеев так же пристально и специально занимался, прежде чем обратился к декабристам. Тут мне даже и придраться оказалось не к чему, я с восхищением читал посвященный деятелям срединной части девятнадцатого века немалый текст, испещряя его одобрительными пометками.

Отдельной благодарности заслуживает рассказ о Балканских войнах, во многом спровоцированных славянофильствующей общественностью. Войнах, внешне победоносных, а по сути – бедоносных для России. Едва ли не единственным плюсом которых стали сформировавшиеся убеждения будущего Александра Третьего Миротворца, принявшего молодым человеком участие в кампании.

Однако, я отметил некоторую внутреннюю полемику, которую записной западник Сергеев не мог отчасти не вести со славянофилами, то критикуя их за излишнюю, на его взгляд, приверженность к древнерусскому обычаю, то, наоборот, оправдывая и хваля их в меру разделения ими некоторых западных установок. Квинтеэссенция сергеевского подхода выражена, мне кажется, в следующих словах: «На мой взгляд, наследие русских западников необходимо радикально реабилитировать, ибо именно у них можно найти именно то понимание русскости, которое столь сегодня актуально: русские – это европейский народ, имеющий право на европейский образ жизни».

Конечно, я хотел бы возразить автору самым решительным образом, но не имея возможности сделать это здесь развернуто и всерьез, перенесу свои возражения в другую работу. Здесь только скажу кратко, что «европейский образ жизни» вовсе не награда, а, скорее, наказание, стремиться к которому для русского человека следует разве что в целях самоубийства. Западникам XIX века, взиравшим на Европу в ее расцвете, этого было еще не видать, им было извинительно питать иллюзии. Но сегодня мы наблюдаем Европу в ужасном упадке, скомпрометировавшую все свои хваленые ценности, а лучше сказать – скомпрометированную ими. И нам ныне быть западниками – ошибочно, непристойно и опасно.

И вот еще какая вещь. Сергеев пишет о великом западнике: «Именно Белинский являлся одним из первых инициаторов употребления слова “нация” в русском языке в его современном значении (“нация выражает собой понятие о совокупности всех сословий”)». Но как же так? Понимая, вроде бы, Белинского и разделяя его точку зрения, как же мог Сергеев декларировать «правовое» понятие нации, которое как раз-таки отвергает сословно-классовое неравенство со всеми его атрибутами?! Что у автора с логикой? Надо же выбрать что-то одно. Или нация – это все вместе, невзирая на классовые отличия (так думал Белинский, так думаю я). Или нация – это все вместе без всяких классовых отличий (так думает Святенков, Крылов и вслед за ними Сергеев), общество, где все «господа», уравненные в аристократизме. Впрочем, логика – не самая сильная черта историка Сергеева.

Высказав все эти похвалы, перехожу к собственно критическому разбору книги. Вначале – теоретические, историософские разногласия, затем – историографические.

* * *

В ПЛЕНУ СОБСТВЕННЫХ УБЕЖДЕНИЙ

Как уже понял читатель, основные мои претензии носят идеологический характер, я не согласен с либерально-демократическими убеждениями Сергеева, сквозь которые он рассматривает русскую историю, оценивает и судит ее, предъявляет ей свои претензии.

При этом Сергеев, как правило, опирается на западную историографию: Ливена, Хоскинга, Тольц и др., включая и более древних авторов. Так, он сочувственно цитирует английского наблюдателя XVI века Джильса Флетчера, который писал о наших русских предках: «Образ их воспитания (…) признается их властями самым лучшим для их государства и наиболее согласным с их образом правления, которое народ едва ли бы стал переносить, если бы получил какое-нибудь образование… равно как и хорошее устройство». Сергеев считает это мнение «оскорбительно верным» (16), хотя, как мы понимаем, тут уж что-нибудь одно, поскольку верное по определению не может быть оскорбительным. И мне, например, хоть я не могу считать себя необразованным и неустроенным, оно кажется не только верным внешне, но и по внутренней своей сути: русская власть всегда вполне соответствовала русскому народу, существовала с ним в симбиозе. Демографические, а с ними и витальные явные успехи русских, их исторические победы, их колонизаторские подвиги об это ярко свидетельствуют. (Здесь я позволю себе читателям и самому Сергееву рекомендовать к изучению двухтомную монографию историка А. Б. Горянина «Россия: история успеха». Она фундаментально подтвердит мое мнение о русских как очень успешном в истории народе, достойном не ламентаций а-ля Сергеев, а восхищения.)

Спору нет, опираться на иностранные источники интересно и важно, только надо понимать, что мы-то, русские, не должны, не имеем права смотреть на себя глазами иностранцев, этот взгляд будет неизбежно пристрастным, субъективным, а зримый образ получится искаженным. Иностранец не способен адекватно оценивать русских – это априори должно быть ясно. У нас, так сказать, по-разному настроена оптика, и это надо учитывать…

Убеждения Сергеева как национал-либерала, всецело ориентированного на «западные ценности», на западную модель демократии, представляются мне парадоксальными. В силу этих убеждений Сергеев последовательно шельмует и отрицает русскую политическую модель, именуемую им «московским принципом», который состоит в централизации власти и делегировании русским народом всех властных полномочий своему верховному суверену. Ясно, что данные модели взаимоисключающие, и Сергеев ратует за первую против второй. Перед нами позиция, странная для националиста, коль скоро он ищет свой общественный идеал вне собственной нации, вне ее исторического пути, и готов скорее заявить, что такой нации вовсе нет и не было, чем признать ее своеобразную правоту и превосходство, торжество ее самобытности.

Увлеченный идеей нации, основанной на гражданском равноправии, Сергеев пишет безапелляционно, не замечая скрытого комизма ситуации: «Русские так и не стали нацией, это видно даже по нашему этикету: до сих пор не установилось пристойного обращения людей к друг другу как равноправных “господ”, подменяемого чудовищным гендерным дискурсом – “мужчина”, “женщина”» (552). Мне сразу же вспомнилась сцена из михалковского «Механического пианино», где прекраснодушный барчук мечтает раздать свою одежду простым крестьянам, а трезвомыслящий герой осаживает его фразой: «Воображаю себе мужиков на покосе во фраках!». Это что же, я буду к дворнику, слесарю-сантехнику, официантке, водителю автобуса обращаться со словами «господин дворник», «господин слесарь» etc.? Далеко простер историк утопические мечты свои! Даже не смешно…

Сергеев пишет по факту правильно, а по сути – не понимая этой самой сути: «Думаю, всякому внимательному читателю этой книги очевидно, насколько традиционна оказалась ”новая демократическая Россия”. Уже на третьем году ее существования исполнительная власть расстреляла власть законодательную. Конституция 1993 г. установила доминирование президентской “вертикали”, с течением времени все более усиливающееся. То, что сегодня деятельность всех ветвей власти определяется не имеющей никакого конституционного статуса администрацией президента – секрет Полишинеля. Политическая жизнь имитируется несколькими “системными” партиями, курируемыми той же АП».

И заметь, читатель! Сложившееся положение вещей устраивает абсолютное большинство население в такой степени, что можно не сомневаться: очередной президентский срок гаранту системы обеспечен.

Так не пора ли нашему историку понять, что перед нами не что иное, как наш русский алгоритм? Который органичен для нас, русских, нравится оно кому или нет? Можно сколько угодно скорбеть или негодовать по данному поводу, но надо, все же, было хотя бы попытаться ответить на вопрос: почему это так? «Встроенный дефект» русского народа? Или природное свойство, благодаря которому мы только и смогли уцелеть в жестоком мире и создать величайшее государство? А, скажем, лишенные этого свойства поляки или украинцы ничего, кроме великого бардака, создать не могут, а что имели, так и то потеряли или потеряют…

Сергеев и сам делает вывод, предполагающий подобные размышления. Он пишет: «Итак, мы видим, что русская история, раз за разом, возвращается на круги своя, демонстрируя поразительную устойчивость социально-политических основ Российского государства» (554). Автор возмущается, не желает смириться с такой судьбой народа и пр. Но эти благородные чувства – непозволительная роскошь для историка. Не хочешь смириться с общественной, как ты убежден, болезнью? Найди лекарство от нее. Но вначале – поставь верный диагноз, иначе вместо излечения вызовешь полный карачун. Чем и пробавлялись до сих пор все, кто восставал против Государства Российского.

Сергеев обобщает проблему: «Получается замкнутый круг: с одной стороны, надзаконную российскую власть во многом порождает сама морально-правовая русская культура, с другой – первая своей практикой консервирует (и даже порой архаизирует) последнюю. Так что, да, нужно признать, что “свойства России как государства” имеют определенную связь со “свойствами русского народа”».

Сергеев, однако, сам зациклен именно на проблеме власти в России, вновь и вновь забывая, что всякий народ имеет ровно то правительство, которого заслуживает, и всякое государство есть слепок, а точнее – политико-правовая ипостась своего государствообразующего народа. Хочешь разобраться и дать оценку тому или иному государству – разберись сначала, что собою представляет народ, его создавший, на котором оно стоит. Забывает он также и о том, что русский правовой нигилизм – корневое свойство русской души, «его же не прейдеши» (что давно отмечено этнопсихологами, той же Ксенией Касьяновой: русские предпочитают действовать не по законам, а по совести и по обстоятельствам). Так что нужно научиться комфортно жить с этим. Если, конечно, хочешь быть и оставаться русским.

Желание оторвать народ от власти, противопоставить его ей – ничем хорошим не кончится. Это расщепление единого целого, попытка отделить содержание от формы. А Сергеев настаивает: «Верховная власть шесть веков подряд делала все возможное для уничтожения у русских даже намека на институты национального самоуправления. Русские должны были подчиняться непосредственно государству, им не положено было иного коллективизма, кроме спускаемого сверху. У них, как у народа, на котором держится основание империи, вообще не могло быть других интересов, кроме “державных”» (15).

Но ведь верховная власть в России строилась не только сверху вниз, но и снизу вверх. Кто поддержал овдовевшую Ольгу в ее мести за мужа, в ее огромно й организационной и фискальной централизующей работе? Кто посадил на киевский престол Владимира? Ярослава? Кто призвал на Новогородское княжение Ивана Третьего? Кто сплотился вокруг юного Ивана Четвертого, пошел за ним победным маршем, вдвое увеличив Московское царство, строя города и крепости? Кто посадил на московский престол Михаила Романова?

В том-то все и дело, что наше государство – это и есть форма более-менее эффективного русского народного самоуправления, единственная, которая вызрела и устояла в веках, другой нет. Все иные попытки русского самоуправления были по-разному, но все одинаково неудачны, они не устояли в веках, провалились. И Новгород, и Псков, и Вятка… А литовцев, поляков и хохлов такие попытки доводили и доводят до беды, до краха и до утраты государственности. И это, видимо, закономерно. И дает нам наглядный урок. Все прочие, кроме централизованного сильного государства, формы самоорганизации, как видно, вообще не годны для славян. Национал-либерализм явно не для нас. Все разнообразные «демократические» модели развития исторически проиграли русской, конкретно – московской. Как же можно и зачем от нее отрекаться, отказываться? Кто же отбрасывает прочь ключи от победы?

Любопытно, что временами Сергеев вроде бы прорывается к пониманию этих простых истин. Он, например, пишет: «Окрепшая централистская Москва оказалась как военный организм куда эффективнее рыхлой федералистской Литвы» (94). Казалось бы, вот и ответ на все его идейные метания. Но нет покоя душе демократа… Неудивительно, что Олег Неменский остроумно и точно припечатал: «Кое-где возникает ощущение, будто этот текст писался сознательным украинцем».

* * *

Еще о теории

Отвечая на критику Неменского, Сергеев пишет: «Ведь и нация, и национализм это сугубо западные по происхождению феномены, равно как и демократия, капитализм или университетское образование, которые иные цивилизации с большим или меньшим успехом пытаются адаптировать к своим особенностям и традициям 10.

Отнюдь нет. Нация это, вообще-то, вовсе не идея! Это природный, естественно-исторический феномен, как обезьянье стадо, крысиная стая или рыбий косяк. И ведет себя в жизни соответственно.

Однако Сергеев не берет в расчет исследования этологов, а стало быть и базирующуюся на них науку этнополитику. Это типичная ошибка обществоведов и историков, которые обедняют свою методику, сужают кругозор, теряют возможность верного объяснения событий и тенденций. Нельзя забывать о том, что люди и народы есть часть биосферы, живущая по тем же законам, что и вся биосфера в целом. Как говорил блистательный Борис Поршнев: „Социальное не сводится к биологическому. Социальное не из чего вывести, кроме как из биологического“.

Народы – субъекты истории, ведущие себя среди других народов так же, как ведут себя люди среди других людей. Он так же подвержены естественной стратификации, так же стремятся утвердить свой статус среди себе подобных, используя, в общем, те же средства. Борьба народов за первенство, за главенство, не говоря уж просто о месте под солнцем, протекает совершенно так же, как в любом биологическом, в т. ч. человеческом сообществе, где статус альфа-самца определяется количеством выигранных схваток, поединков.

Напомню Сергееву и многим другим историкам, что основной закон этнополитики сформулирован именно великим этологом, лауреатом Нобелевской премии Конрадом Лоренцом и выглядит он так: „Разумная, но нелогичная человеческая натура заставляет две нации состязаться и бороться друг с другом, даже когда их не принуждают к этому никакие экономические причины“.

Недооценка этого теоретического положения ведет к непониманию конкретных исторических обстоятельств. У Сергеева это проявляется, в частности, при оценке царствования Ивана Четвертого Грозного, Ливонской войны и некоторых других войн русского народа. Ливонскую войну русофобы нередко рассматривают в качестве доказательства политического банкротства Ивана Грозного. Так же смотрит на вещи и Сергеев, сугубо отрицательно относящийся к царю и не упускающий случая поставить ему всякое лыко в строку. И вообще он считает, что „войны с Литвой конца XV – первой трети XVI в., а уж тем более Ливонская война 1558–1583 гг. – чистой воды агрессия“ (65). По-моему, нравственно дефектный для русского человека взгляд на историю.

Между тем, совершенно неудивительно, что переломив историческое ярмо татарского ига, окрепшая, усилившаяся Русь немедленно начала тягаться и меряться силами с другими народами, начав с тех же татар, победы над которыми (покорение Казанского, Астраханского ханств) имели для нее колоссальное психологическое значение.

Победа над самым страшным историческим противником дала Руси силу и надежду на победу над другими, также историческими, противниками, противостояние с которым велось с XI–XII вв. и счеты с которым были далеко не сведены: с поляками и шведами11, в чьем владении, к тому же, находились земли, на которые претендовала Русь, которые были ей нужны. Но и без этого предлога война с западными соседями была неизбежна, ведь остановить очередной замах могущей руки было некому. Сибирское ханство, дикое, глухое, малонаселенное, было слишком легкой и не слишком завидной добычей, его завоевание не могло удовлетворять возросшим амбициям русского народа. Богатырское молодечество русских требовало более великих (как должно было казаться тогда) свершений. Но не на Восток же, не на Китай было идти! Ливонская война была естественным и логическим следствием побед над всеми, кроме крымских, татарами, очередной неизбежной пробой сил претендента на первенство в регионе, естественным проявлением накопившейся русской силы.

Иван Четвертый был в данном случае лишь выразителем этой силы, а вовсе не творящим произвол тираном. Наше бескомпромиссное и жестокое противостояние с поляками и шведами было исторически необходимо и неизбежно. Не говоря уже о том, что Ливония и Эстония некогда уже принадлежали Руси и были утрачены лишь в результате немецкого „дранг нах Остен“ после Раковорского сражения 1268 года. Надлежало попросту вернуть свое, пусть и через триста лет, не так ли?

Проба сил закончилась в тот раз неудачно. Но это не был конец игры. За той пробой последует разгром поляков в 1612 году и последующий отъем у Польши многих земель, де-факто включая Украину, вообще подрыв польского могущества, в т. ч. победные для нас войну 1654–1667 гг. и Войну за польское наследство 1733–1735 гг. Московская Русь выиграла также войны со Швецией в 1590–1595 и 1656–1658 гг. (снова биться пришлось на два фронта с поляками и шведами). И это был не просто реванш, но и развитие инициативы царя Иоанна. А уж победа Петра Первого в Северной войне (Польше в ней уже отводилась лишь роль российского сателлита) и отъем у Швеции прибалтийских земель лучше всего свидетельствует о том, что и выбор противников, и направление удара было осознано и избрано Иваном Грозным совершенно верно, этот выбор утвердила сама история, пусть и спустя 150 лет. Иван IV был, можно сказать, обречен на Ливонскую войну самим ходом истории и силою вещей: именно и только в этом должна была проявиться возросшая мощь Руси.

Сам Сергеев отмечает, что „во внешней политике в 80—90-х гг. XVI в. удалось достичь заметных успехов“, и перечисляет эти важные успехи (105-106). Но ведь потенциал этих успехов тоже был заложен Грозным, он выражал накопленную при Иоанне русскую силу!

Урон, понесенный Русью в ходе Ливонской войны, а затем Смуты, оказался довольно скоро восполнен при первых Романовых, и к концу XVII века страна вновь преисполнилась избыточной силой, что самым естественным образом понуждало ее вступить в схватку с очередным претендентом на роль альфа-самца в регионе: со Швецией и ее вождем Карлом XII. И закончилось русско-польское и русско-шведское историческое противостояние уже при Екатерине Второй, равно позорным для наших вековых противников образом – разделом Польши и разгромом Швеции (завершил дело уже Александр Первый в 1809 году). И это тоже подтверждает верность курса, избранного русским государем еще в XVI веке. Начатое им не вполне удачно дело в конечном счете восторжествовало, победой оправдав своего инициатора.

Ту же первостепенную логику молодецкой силы, без сомнения, имела и Семилетняя война (Сергеев считает ее, не понимая этой логики, „по совести говоря, не очень-то России нужной“), и раздел Польши, и поход Суворова против войск Французской республики. Как только в пределах русской досягаемости поднимал голову очередной народ, набравший сил и дерзости сверх меры, мы вновь и вновь вставали у него на пути и ломали ему гордую выю, сокрушали хребет. Не все войны XVIII века были проявлением этой избыточной силы русского народа, бывали и другие мотивы и причины (включая династические интересы Романовых и геополитические интересы России), но названные войны – несомненно таковы. Да и война с Наполеоном, на мой взгляд, изначально не имела иного, более рационального мотива. Ведь не за австрийские же, прусские или английские интересы было нам биться, а первый консул на Россию поначалу не заглядывался, и происки Александра в 1805–1807 гг. вызывали у него самое искреннее недоумение. Он не мог постигнуть, что речь идет об обычном соперничестве набравшихся силы народов, столь же неизбежном, сколь иррациональном…

Не понимая этих, биологических, инстинктивных, этологических в своей основе мотивов, нельзя судить о внешней политике российских правителей вообще и Ивана Грозного в частности. Интересно, что Сергеев, который, как и я, не видит, „какие насущные русские интересы привели наши войска на Сен-Готард и под Аустерлиц“, не понимает, в отличие от меня, что народам свойственно меряться силой, как и людям, это заложено в них природой. И независимо от того, какие мы получили от этого выгоды и вообще кто тут „выгодополучатель“ (модное мерзкое словцо современного лексикона), надо признать: мы последовательно побили всех до единого богатырей Европы, какие возникали в зоне нашего влияния12. И в этом наша великая нематериальная прибыль и основание для национальной гордости великоросса. Честь и слава – не пустая игрушка!

Впрочем, бывали геополитические выгоды, весьма существенные даже с точки зрения чистой прагматики. В частности, обладание Финляндией (Сергеев и это приобретение не жалует) предоставляло нам мощнейшую базу для военного флота в Гельсингфорсе, которая играла важную стратегическую роль в Первую мировую. Присоединение Бессарабии закрепило за нами все Северное Причерноморье, всю артерию и устье Днестра, обезопасило Измаил и Одессу. И т.д.

* * *

Западничество или…

Вот и встает вопрос о книге Сергеева: что это – „западничество“ или, как говорили в старину, „низкопоклонство перед Западом“?

Несколько иначе, но по сути так же формулирует свои претензии и Олег Неменский: „Важнейший упрек книге Сергеева связан с тем, что в своей гипотетической части, в предлагаемой объяснительной модели им воспроизведены некоторые тезисы, традиционно являющиеся составляющей именно русофобских версий русской истории. Обвинения в русофобии уже не раз прозвучали в других отзывах и, подозреваю, будут основным мотивом и последующих… Причина такой ситуации вполне естественна: книга как раз ставит те вопросы, которые традиционно актуальны именно для русофобской историографии (или, как я предпочитаю говорить, для идеологии русофобии – ведь это уже довольно цельная и очень хорошо разработанная идеология). Однако от текста, написанного русским националистом, ожидаются совсем иные ответы“.

В свое оправдание Сергеев, отвечая Неменскому, взял эпиграф из Петра Струве: „Я западник и потому – националист“. Но это, на мой взгляд, наихудший из аргументов, никуда не годный. Для Сергеева Струве – кумир, и он почему-то считает, что этого величайшего путаника и идейного перманентного перебежчика, имевшего семь пятниц на неделе, „трудно признать дураком или изменником“. Вот уж не сказал бы. Уж к кому-кому, а к Струве бы я апеллировал в последнюю очередь.

Такая аргументация ad hominem многое объясняет в позиции Сергеева. „Если мы хотим построить русскую демократическую нацию, а не новый вариант “служилого народа”, то ее модель мы можем взять только с Запада (разумеется, Запада как системы национальных государств, а не Запада мультикультурализма)“, – убеждает он нас. Но вся беда в том, что как раз презираемый нормальными русскими людьми и даже самим Сергеевым мультикультурализм и политкорректность – это и есть результат того правового кретинизма, который Сергеев нам предлагает усвоить с Запада как образец. Он неотъемлем от западной демократии, как неотъемлема она от демократии христианской, как неотъемлема та от папизма, а тот, в свою очередь, – от римского права и вообще прав личности.

У нас, русских, ничего подобного в нашем этногенезе не заложено. Именно поэтому раз за разом Сергеев как бы спотыкается о тот факт, что вопреки его предвзятым идейным установкам (предрассудкам, попросту), русский народ раз за разом же предпочитает свою архетипическую, это очевидно, общественную модель – модели западной. Смириться с этим фактом Сергеев никак не может.

Сергеев, кстати, признает: „Характерно, что идеология политической демократии самостоятельно не сформировалась ни в одной другой культуре, кроме европейской“ (12). Казалось бы, на этом можно и успокоиться, не пытаться напялить на нас европейский колпак. Но нет.

* * *

Одна из причин угрюмой разочарованности Сергеева в русских кроется в том, на мой взгляд, что историк-западник всецело посвятил себя изучению нашего Отечества, забыв о том, однако, что все познается в сравнении. В том числе с Западом, сравнить с которым Россию не мешало бы именно для развенчания некоторых предрассудков о его преимуществах. Стремясь сблизить Древнюю Русь с Европой, автор даже прибегает порой к некоторым натяжкам, например, приписывая Западу технологии строительства, идущие от Византии и получившие наименование „романской архитектуры“. Безусловно, в храмовых постройках Киевской Руси и Западной Европы IX–XI вв. много общего, но это „общее“ не западного происхождения. Образцом для русских служили, конечно же, не относительно поздние храмы Франции или Германии, а Святая София Цареградская, построенная в VI веке…

Но вообще: Европа ли Россия? Сергееву очень хочется ответить на этот вопрос утвердительно. Поскольку если Россия это Европа (имеется в виду, конечно, Запад) то и жить она обязана по-европейски, т. е. в соответствии с сегодняшним либерально-демократическим стандартом. Дам, однако, несколько примеров разительных отличий Руси от Европы, по номерам в хронологическом порядке.

Первое. Сергеев настаивает, что в домонгольской Руси никакого разрыва с Западом („латинским миром“) не было, и что „только в 1230-х гг., после резкой активизации католической агрессии, направленной на север Руси и сопровождавшейся не менее резко поднявшимся градусом антиправославной риторики, такой разрыв становится неизбежным. Но важно отметить: не русские стали его инициаторами, они вовсе не стремились к самоизоляции, это была вынужденная самооборона“. И делает вывод: „Итак, Киевская Русь была органичной частью тогдашнего европейско-христианского мира“ (39-40).

Так ли это? Как бы не наоборот. С одной стороны, в XI – 1-й пол. XIII вв. Запад еще не воспринимал Русь как нечто резко себе противоположное, об этом ярче всего свидетельствуют чрезвычайно многочисленные династические браки, заключавшиеся между Киевом (и другими русскими столами) и латинским миром. Торговые отношения также были широки и многообразны. С другой стороны, самоизоляция Руси от Европы, тем не менее, была уже тогда, весьма решительная и последовательная, и распространялась она более и прежде всего на духовную область.

Инициировала этот разрыв русская церковь, но не только она: духовную цензуру проводила и княжеская власть.

Отрадно, что Сергей Михайлович нашел время заглянуть в мою книжку „Битва цивилизаций: секрет победы“, во многом посвященную истории мировой и русской книжности (он на нее ссылается). Странно только, что упомянутый не просто разрыв, а глубочайшая пропасть между русским и западным духовным миром оказалась для него не видна. Она ведь ярче всего отразилась именно в книжном репертуаре.

У всех историков древнерусской книжности царит более-менее единое мнение: „Переписывались практически только священные и богослужебные книги, святоотческая и богословская литература и т. п. А вот богатая светская литература Византии, продолжавшая традиции античной, за немногими исключениями не дошла до восточных славян, что характерно“13. Если так ограничивалась даже византийская литература, то что говорить о латинской. Лишь в виде исключений имелись переводы с ла­тинского, древнееврейского14. А между тем, международным языком науки к этому времени уже прочно стала латынь, которая с раннего средневековья была основной основ школьного образования во всех странах Запада15. Однако именно переводы с латыни – „наречия ересиархов“ – на православную Русь не шли. Огромный пласт знаний отсекался от русского читателя по соображениям религиозной гигиены.

Эта особенность бьет в глаза при сравнении репертуара русских манускриптов и современных им западных инкунабул. В последнем случае научная, познавательная литература занимает гораздо большее место: свыше 30% наименований против 2,7%, разница более чем десятикратная.

Видимо, капитан Жак (Яков) Маржерет, авантюрист и наемник, отметившийся в России с 1600 по 1611 гг.16, не без оснований писал в своих воспоминаниях о русских так: „Можно сказать, что невежество народа есть матерь его благочестия. Они ненавидят науки и особенно латинский язык. Не имеют ни школ, ни университетов. Одни только священники обучают юношей чтению и письму; этим, однако, только немногие занимаются“17. История русской книги и образования не противоречит данному свидетельству.

Итак, уже Древняя Русь онтологически отличалась от современной ей Европы.

Вот что надо глубоко понимать: первейшее принципиальное отличие Древней Руси от Западной Европы и даже от Византии состоит в ее сугубом вероцентризме и недооценке позитивных знаний. Русский человек живет не умом, а душой и сердцем.

Второе. Сергеев всегда косит глазом в сторону Запада, давая понять читателю, что как же, мол, так: европейский по всем параметрам народ, русские, а живут как-то не по-европейски. Он видит в этом досадную особенность нашей истории, которая-де „состоит в том, что христианский, европейский по культуре своей народ стал главным материальным и человеческим ресурсом для антихристианской, по своей сути, “азиатской” государственности… В этом кричащем разрыве между русским сознанием и русским же общественным бытием – главная трагедия нашей жизни“ (16).

На самом деле никакого кричащего разрыва, как и трагедии, тут вовсе нет, надо только хорошо понимать, что русские – народ если и христианский, то совершенно не по-европейски, а европейская по видимости культура для него – есть культура наносная, не более, чем трехсполовинойсотлетняя, в то время как под нею, как речка подо льдом и снегом, течет нечто глубоко иное, многотысячелетнее, извечное. „Русское сознание“, к которому взывает Сергеев, не есть сознание человека Запада. Так же, как марксовый коммунизм – гибрид еврейского мессианизма и западноевропейского утопического социализма – был переработан нами вначале в сталинский, а затем – в брежневский социализм, так и иные, рожденные вне русского народа идейные и религиозные концепты приобретают на нашей почве глубоко своеобразный вид, вплоть до неузнаваемости. Это в первейшую голову касается христианства.

Так что разрыв, конечно, у русского народа наблюдается воочию, но только не с самим собой и своей историей, а лишь с Западом. Чем вообще он обусловлен? На первом месте среди причин (глядя в первом приближении) стоит, конечно, разделение церквей, произошедшее в 1054 году. Вглядимся.

Еще до разделения на Руси обращалось обличительное послание митрополита Киевского Льва, в котором он обличал „филиокве“, опресноки и прочие латинские обычаи, хотя и без анафемы, резких выражений или укоризны18. А после того, как разделение состоялось, русская церковь заняла очень определенную позицию. Когда около 1089 года в Киев к митрополиту Иоанну прибыло посольство антипапы Гиберта (Климента III) в поисках союза, тот ответил письменным обличением заблуждений латинян.

В чем дело? Почему для русских оказалось непримлемо латинское новшество? Потому что в нем выразилось именно правовое, точнее правоцентристское мышление Запада. Которому испокон веку принципиально противостояло вероцентристское мышление русских, что отразилось даже в названии одного из самых первых наших литературных памятников – „Слове о законе и благодати“ митрополита Иллариона, где феномен благодати превознесен абсолютно над феноменом закона.

И тут пора, наряду с вероцентризмом, указать на второе принципиальное отличие русской ментальности от западной: ее правовой нигилизм, о чем уже говорилось выше. И это не должно удивлять: Запад стоял и стоит на традициях римского права, а Русь прошла мимо них, не затронутая. Наша античность – не европейская, об этом необходимо никогда не забывать. Я уж не говорю об исконных славянских древностях, никогда не умиравших в русском народе. Речь о другом: о внешнем воздействии, о влияниях и заимствованиях. Русские в своем духовном становлении очень многим обязаны еврейскому Святому Писанию, но почти ничем – всем своду греко-римской мифологии и философии. И уж меньше всего – римскому праву.

Между тем, пронизанность европейцев идеей права своеобразно проявилась в религии, когда самого того Рима уже давно не существовало. А именно: некоторые католические духовные авторитеты, начиная с VI века, стали время от времени добавлять в христианский Символ веры идею о том, что Святой Дух исходит-де не только от Бога-Отца, но и от богочеловека Иисуса Христа (в то время, как еще на Никео-Цареградском соборе в 381 году была утверждена формула Символа веры, согласно которой исхождение Святого Духа есть прерогатива только Бога-Отца). Эта идея выражалась латинским словом „филиокве“ – „и сына“ – и, постепенно все более утверждаясь (еще папа Лев III заявил в 808 г., что она более соответствует западной традиции), была, наконец, закреплена в Риме во время торжественного пения Символа веры на коронации германского императора Генриха II в 1014 году. Восточная, православная, церковь наотрез отказалась принять это нововведение, а в 1054 году обе церкви уже анафематствовали друг друга по данному поводу, что и вошло в историю под именем „разделения церквей“.

Таким образом западная Римо-католическая церковь „утвердила в правах“ богочеловека против Бога – и сына против отца, поправ одновременно как небесную, так и земную естественные иерархии. Чем породила со временем, в более светские времена, и „правовой кретинизм“ (идею „верховенства права“, „правоцентризма“), и вакханалию „прав человека“ (диктатуру меньшинств), и „ювенальную юстицию“ – словом, все то, что наш преосвященный патриарх Кирилл метко окрестил „религией человекопоклонства“. Важно подчеркнуть, что именно правоцентризм в данном случае порождает антропоцентризм, а не наоборот.

Православная церковь прежде и теперь полагает „филиокве“ самой главной ересью католиков. Для русских людей, оставшихся в лоне православия, эта католическая идея, со всеми своими антропоцентрическими производными, конечно же, осталась глубоко чужда. А ведь религиозные константы всегда находят свою светскую проекцию. Если бы Сергеев глубже вдумался в данную коллизию, его перестало бы трагически изумлять экзистенциальное расхождение России и Европы, он бы смирился с ним и, возможно, даже воспел его, подобно мне. И уж точно расстался бы с антропоцентризмом и человекопоклонством, никого не красящим.

Но двинемся далее из глуби веков к нашим дням.

Третье. Чрезвычайное, избыточное интеллигентское вольнолюбие Сергеева заставляет его искать „добрые примеры“, противопоставленные „московскому принципу“ не только в идеализированных им Киевской Руси или Новгородской республике, но и за рубежом. В Англии, с ее Великой хартией вольностей, в Священной Римской империи с ее Золотой Буллой, обеспечивавшей суверенитет курфюрстов, в германских княжествах, где внешняя политика зависела от „санкции сословий“, в Швеции, „где действовал сейм с очень широкими полномочиями“, во Франции, где „некоторые аристократы… легко становились в смутные времена вполне самостоятельными политическими субъектами со своими армиями“, в Испании, где король мог быть привлечен к суду, „подобно любому своему подданному“.

Но, ради всего святого, что же в этих примерах „доброго“? Свободолюбивая Англия, как известно, первой в Европе докатилась до революции и „законного“ цареубийства, породив этим многие ужасные, роковые последствия во всем мире, включая революцию во Франции и России. Своевольные курфюрсты, герцоги и маркграфы Священной Римской Империи довели страну до чудовищной Тридцатилетней войны, произведя неслыханный тотальный автогеноцид немецкого народа и погрузив его в ничтожество на двести лет. Французская дворянская вольница (фронда) истерзала и обескровила страну в XVI–XVII вв., пока не была с великими трудами раздавлена Ришелье, Мазарини и Людовиком XIV, поднявшими вследствие этого Францию к вершинам величия. Швеция и Испания, прописавшие убогую роль своим суверенам, уже в XVIII веке дожили до столь же убогой роли в „европейском концерте“. А уж про судьбу Польши, которую именно шляхетская гоноровость и своеволие довели до жалкого конца в том же XVIII веке, я и не говорю. Интересно, кстати, почему Сергеев избежал прибегнуть к столь яркому, даже ярчайшему примеру „демократии“, не стал тыкать им в глаза нам, коря Москву с ее „принципом“? Не потому ли, что отлично знает, какие тлетворные последствия вольности наглядно демонстрирует польский образец?

А главное, надо ясно понимать: коль скоро имеется некое принципиальное, бросающееся в глаза историческое отличие русских от европейцев, то любому русскому националисту надлежит, во имя сохранения и укрепления русской национальной идентичности, не дискредитировать, не разрушать, а культивировать, пестовать эту особенность в веках. Так, а не иначе, сохранимся русскими! Разве это не очевидно?

Четвертое. Сергеев пишет, отвечая Неменскому: „При всей общности культурных установок власти и народа, противоречие между их интересами и ценностями в ходе нашей истории отчетливо просматривается. Достаточно вспомнить, что такие ее ключевые события как церковная реформа Никона/Алексея Михайловича, петровские преобразования или коллективизация проходили не только без всякого согласования с народным большинством, но и при его активном или пассивном сопротивлении“.

А как вам введение англиканства при Генрихе Восьмом? Или католическая реакция, инквизиция при Филиппе Втором Кровавом в Испании и Нидерландах? Или иезуиты, действовавшие по всему миру в тени святейшего престола и испанского трона? Много ли советовались со своими народами английский король-реформатор, или их католические величества, или его святейшество?

Данные примеры говорят о том, что иногда сравнение с Западом оказывается не только не уничижительным для русских, как хотелось бы сравнивающему, а скорее наоборот. Дальнейший рассказ развивает эту тему.

Пятое. Сергеев нередко попрекает московских государей излишним, по его мнению властолюбием. Но: разве, скажем, Людовик XI Валуа или Генрих VIII Тюдор были менее властолюбивы, чем Иоанн IV Грозный? Меньше давили своих вольнолюбивых „бояр“ и народные возмущения? Меньше стремились к неограниченному самодержавию, к абсолютизму? Да нет, конечно же. (Сам же Сергеев признает: „Любая власть по природе своей стремится к росту. Власть, не встречающая сильных препятствий, стремится к абсолюту“.) Просто у них не получилось то, к чему пришел Грозный, а у него получилось. Все хотели, да не все сумели…

А почему? А потому, на мой взгляд, что русские – не французы и не англичане, они приняли то, что те отторгли.

А почему, опять-таки? Во-первых, по своей природе. А во-вторых, потому, что у нас за плечами уже был страшный опыт феодальной раздробленности, любезной сердцу Сергеева „вольницы“, который закономерно и знаменательно окончился татарским игом19. И эту закономерность мы за 250 лет ига постигли до конца, постигли духом и шкурой, нутром, всеми печенками, мы усвоили страшный, смертельно опасный урок и не хотели его повторения. Любой ценой мы должны были избежать пресловутой „вольницы“! И попытка ее возродить в Смутное время была сорвана и подавлена именно русским народом как таковым, давшим окорот и дворянскому ополчению Ляпунова, и казачеству всех сортов, и фрондирующим своевольным боярам, и „новым татарам“ -– полякам и шведам.

Здесь уместно сказать пару слов о самом феномене Смуты. Почему-то его соотносят с правлением Иоанна IV, хотя с момента его смерти прошло свыше 20 лет и многое в жизни московитов изменилось до своей противоположности. Так что вовсе не Иоанн с его суровыми ухватками породил Смуту, а именно Борис Годунов с его послаблениями и показным гуманизмом. При нем Русь Московская разболталась, а там и вразнос пошла. И количество человеческих жертв от Смуты было на порядки больше, чем погибших от опричнины и прочих эксцессов Иоанна. Вообще, не сильные и твердые правители (Грозный, Александр Третий, Сталин), а их слабые и мягкие преемники (Годунов, Николай Второй, Хрущев и Горбачев) каждый раз вели Россию к смутному времени, к гибельным переменам и волнениям, к гекатомбам невинных жертв.

Впредь наука… Смута очень хорошо раз и навсегда показала, что лежит на весах русской истории: на одной чаше – неограниченное самодержавие, на другой – хаос. И ничего другого! Альтернативы „московскому принципу“ по большому счету нет.

Смута проявила еще одну очень важную черту русской истории. Важную особенно для избранного Сергеевым предмета. Как пишет он сам, „дело национального освобождения осознавалось как всесословное. И все это при полном отсутствии рухнувшей как карточный домик властной “вертикали”, без вдохновляюще-побуждающего воздействия которой русский человек вроде бы не способен ни на что полезное, а лишь на одно безобразие. Достаточно было призыва патриарха Гермогена. И делалось дело, как правило, быстро и ладно… А ведь Сигизмунд III, решив захватить русский трон после свержения Василия Шуйского, был уверен, что без царя московиты, развращенные самодержавным “тиранством”, не смогут организовать ему сопротивления“ (110-111). Точно так же мечталось затем Наполеону, а потом и Гитлеру.

Сергеев, возможно, даже не заметил, что этими словами опровергает сразу несколько своих любимых постулатов. Во-первых, становится ясно, что ненавистное Сергееву самодержавие вовсе не развратило русских, не принесло им никакого существенного вреда. Во-вторых, на место „рухнувшей властной вертикали“ немедленно встал такой же высшего ранга авторитет, только не светской, а духовной власти (патриарх Гермоген), без санкции которого русская громада, ждавшая „команды“ сверху, никуда бы не двинулась.

Наконец, в-третьих и в-главных, в Смуту со всей очевидностью проявилось не что иное, как та самая всесословная нация, существование которой в Древней Руси Сергеев так настойчиво отрицает. Нация, в едином порыве осуществившая подвиг „всесословного национального освобождения“. Не знаю, право, какие еще нужны доказательства того, что сам феномен нации к тому времени не только сложился, но и прошел проверку на прочность и субъектность…

Кстати, Сергеев по ходу дела подчеркивает, что национальная самоорганизация русских в ходе преодоления Смуты была-де на такой высоте, что русские справлялись со сложнейшими проблемами управления войсками и страной „как-то сами, без монарха“ (111). Спрашивается, если русским так хорошо было без царя, то зачем же они воссоздали самодержавие немедленно при первой же возможности? Причем, опять-таки, сделали это всей нацией, „всесословно“ и добровольно, с помощью выборов? На Западе наверняка обошлось бы без этого, там князь Пожарский если б и не основал династию, как Наполеон, то стал бы лордом-протектором, как Кромвель, но уж точно власть бы из своих рук не выпустил. Но у нас, на родной русской почве, ни Пожарский не стал Кромвелем, ни Земский Собор не превратился в Сейм, наподобие шведского или польского.

Примечательно: Собор участвовал в управлении не более двух лет, пока новоизбранный государь был еще слишком юн, а с 1622 года и вовсе десять лет не собирался, что свидетельствует о нем как лишь о паллиативе, симулякре власти эпохи Смуты. Возмужав, царь восстановил самодержавный характер своего правления. Сергеев пишет о множестве альтернатив, предоставленных Смутой. Да, альтернатив была тьма, а выбор-то оказался один-единственный: система воссоздалась сразу по миновании кризиса. Что убедительно свидетельствует об иллюзорности всех прочих альтернатив: на самом деле выбора не было. Все встало на свои места, русская национальная общественно-политическая модель самозапустилась. Менее, чем через сто лет Петр Великий эту модель усугубил, довел до логического завершения.

Сергеев пытается объяснить все произошедшее тем, что „пользуясь раздробленностью и слабостью русских сословий, их неумением организовать всесословный противовес верховной власти, последняя начиная с 1650-х гг. не просто возвратила себе полноту власти, утраченную в Смуту, но подняла принцип Москвы на новую высоту. Алексей Михайлович рассуждает совсем в духе Ивана Грозного…“. Но так ли это? Не проще ли признать, что все, кроме самодержавия, нам, русским, уже было попросту несвойственно и нежеланно?

И все ламентации Сергеева по поводу того, что „в России не оказалось организованных социальных сил, способных не только ностальгически вздыхать о соборах, но и защищать их, подобно тому, как англичане защитили свой парламент от посягательств Карла I в том же XVII столетии. Русские сословия предпочитали отстаивать свои собственные отдельные интересы, а не всесословное дело, более того, они даже не сумели сформулировать программу последнего“ (118), звучат крайне беспомощно – и политически, и исторически. Как можно, все это видя и сознавая, не понять простую вещь, что русские – не англичане, не европейцы вообще, что для русских органична та форма правления, которая для тех неприемлема, что у нас ни одна душа уже в то время не воспринимала коллегиальную систему правления как „всесословное дело“?!

Шестое. Подойдем ближе к Новейшему времени. Вот Сергеев с сердечным сокрушением цитирует Бакунина: „Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном“. И комментирует: „Сказано будто о сегодняшнем дне. Так что пресловутая русская атомизированность и нетерпимость друг к другу совершенно закономерны – какие могут быть коллективизм и терпимость между миллионами маленьких самодержцев?“. Но где же, скажите, в Европе или Америке мы не увидим такого же? Когда и где было иначе? И разве современные европейцы, служащие для Сергеева идеалом по недостаточному с ними знакомству, не куда более атомизированы, чем мы, русские?

Сергеев продолжает комплексовать: „На этом фоне (продвинутых демократических западных стран. – А.С.) Российская империя выглядела все более архаичной, вызывая отторжение у собственной вестернизированной интеллектуальной элиты, и явно проигрывала в эффективности странам, следовавшим европейскому мейнстриму, о чем свидетельствовали ее поражения в Крымской и Русско-японской войнах“. (183)

Об этих поражениях у Сергеева превратное и, что хуже, совсем неисторическое мнение. Все он валит в одну кучу, не разбирая, что отчего и почему. Не вдаваясь в подробный разговор об этих двух неудачных для России войнах, надо, все же, понимать, что причины поражения России были принципиально разными в том и ином случае. И никак не определялись какой-либо „отсталостью“ и „неэффективностью“.

Крымская война выражала стремление всей совокупной Европы, объединившее вчерашних непримиримых врагов (Англию, Францию, Пьемонт и даже мусульманскую Турцию, а отчасти также Австрию и Пруссию) ради того, чтобы смирить, окоротить Россию, „отомстить“ ей за победу над Наполеоном – то есть за демонстрацию полного превосходства над всей Европой. Таким манером все европейцы мечтали изжить свой комплекс неполноценности перед русскими. Хотелось бы спросить Сергеева: а кто бы устоял, если бы на него так навалились все разом? Поразительно, как долго и успешно мы сопротивлялись, какой героизм и военное искусство проявили! И победа европейцев над крохотным кусочком нашей необъятной империи, над Крымом, который и нашим-то был менее ста лет, это, конечно, – очень локальная победа, несоразмерная потраченным усилиям. Ни Петербурга, ни Москвы, ни иных важных областей и городов она не коснулась, страну, подобно нашествию Наполеона, не всколыхнула, преувеличивать ее значение не стоит.

Что до Японской войны, тут сыграли роль два фактора. Объективный: переход русской армии от рекрутской к призывной, резко ослабивший ее профессиональную пригодность, потребовавший новых стратегий и тактик, к чему страна еще не была готова. И субъективный: личность премьера Витте, злого гения России, сдавшего нашу страну и все ее интересы чисто дипломатическим путем, в то время, как военная победа над истощившейся Японией была уже не за горами.

Понимая эти обстоятельства, мы можем вполне игнорировать псевдоаргумент Сергеева, призванный доказать превосходство перед русскими „эффективных“ стран. Ну, а убедительнее всех опровергла Сергеева наша Великая Победа, которая вновь, как во времена Кутузова, показала всему миру преимущества „рабской“ и „варварской“, „дикой“ России перед „продвинутыми“ и „культурными“ странами Европы.

* * *

Суммируя сказанное в данном разделе, должен поделиться таким наблюдением: от западничества до низкопоклонства (то есть, безосновательного и безусловного предпочтения) перед Западом, оказывается, лишь один шаг. И Сергеев его сделал.

* * *

НЕ В СВОИХ САНЯХ

Сергеев написал кандидатскую по славянофилам, докторскую по декабристам. Этот материал он знает, как мало кто, можно сказать – отлично. Но стоит ему отойти в ту или другую сторону от изученной и излюбленной эпохи – начинаются досадные недоразумения, поскольку там его знания меньше, а выводы слабее, сомнительнее. В особенности это проявляется, когда от истории автор перекидывается на историософию, начинает выстраивать концепты (в первую очередь, концепт „московскости“).

Егор Холмогоров неплохо подметил кое-какие огрехи относительно Древней Руси (она ему ближе), а я, защищавший диссертацию по XVIII веку, хорошо вижу сергеевские недостатки в познании этого периода. Но некоторые замечания по древнерусской тематике у меня тоже возникли. Выше я уже поделился теми, что касаются древнерусской (базовой русской) ментальности, личности Ивана Грозного, Ливонской войны, Смутного времени, отметив притом и заметные плюсы книги Сергеева (о татарском иге, Расколе, Малороссии-Украине, русской колонизации и т. д.).

А вот, о чем пока не было сказано, а сказать стоит, поскольку речь пойдет о главной идее Сергеева, извлеченной им именно из недопонятной, на мой взгляд, истории допетровской Руси. А именно, о становлении „московского принципа“, легшего в основу русской государственности, как древней, так и современной. Сергееву этот принцип решительно не нравится, вот он и расправляется, сводит с ним счеты, судя о днях минувших из дня сегодняшнего.

* * *

Киевская Русь: опасный миф о „федерации“

Сергеев назвал первую главу своей книги заветными, по-видимому для него, словами „Русская Федерация“. Однако он противоречит сам себе, когда, с одной стороны, трактует Древнюю Русь как „единое пространство“ для всех жителей ее разных земель, связанное политическим, религиозным, правовым, культурным и экономическим единством; а с другой – толкует о какой-то федерации, мысль о коей почему-то греет душу всем вообще национал-либералам20. Принимая при этом величайшую беду и неурядицу, рок и бич Руси – феодальную раздробленность за милое его сердцу федеративное устройство как высшее, по его мнению, благо и образец государства (унитарное государство ему ненавистно). Вот хочется ему видеть в нашем прошлом такую благодать: федерацию. Авось повторим добрый опыт предков. Но именно „доброго“ опыта у нас на самом деле не было, а была бесконечная удельная междоусобица, кровавые братоубийственные разборки. Которые нашли достойное завершение свое в татарском победоносном нашествии и 250-летнем иге.

Сергеев пишет: „Вопрос, насколько единой была эта “народность”, весьма сложен. Мы не знаем, как и в какой степени осознавалось общерусское единство народным большинством. Мы можем судить об этом в основном по воззрениям “интеллектуальной прослойки” – авторов летописей и других литературных произведений, которые, надо полагать, косвенным образом отражали и позицию властей предержащих“ (29). Автор находит основания, чтобы усомниться в формировании на территории Киевской Руси единого народа, впоследствии нации: „Этнонимы “русы”, “русичи”, “русины”, “русские люди”, “русские сыны” и т. д. в источниках Киевского периода встречаются, но довольно редко, да и сам их разнобой свидетельствует об отсутствии единого общепринятого этнонима. Это, конечно, говорит о неразвитости этнического общерусского самосознания. “Русь”, “Русская земля” – сразу и территория, и государство, и народ“ (36).

Но не наоборот ли? Разве тождество народа, территории и государства в общерусском сознании не свидетельствует о глубоко верном понимании сути дела уже в те отдаленные от нас времена? Именно сути, поскольку формально-грамматически, конечно же, происходило постепенно превращение этнонима „русские“ из прилагательного времен Рюрика – в субстантивный дериват (особого рода существительное) времен Иоанна Третьего.

Таким образом словоупотребление в данном случае, – слабый аргумент. К счастью, у нас имеется другая, лучшая и более наглядная возможность судить о единстве народности, сложившейся на пространстве от Новгорода до Киева. Здесь приходится вспоминать обстоятельства правления Олега и Игоря (и даже в еще большей степени его вдовы Ольги), а также обстоятельства вокняжения Владимира и его сына Ярослава. Речь идет о самом первом столетии русской государственности; и что же мы видим?

Олег не имел соправителей даже потенциальных, гипотетических. Как не имел их Игорь, его вдова Ольга, их сын Святослав, не ведавшие демократии. И пока это было так, единство Киевской Руси сохранялось и лишь укреплялось. Беда – феодальная раздробленность, а вовсе никакая не федерация – началась с того момента, как Святослав разделил отчий надел на три части для своих троих сыновей (глупость, какую никогда не совершил бы, к примеру, турецкий султан). А потом Владимир, сев в результате затяжной братоубийственной войны на киевский престол, повторил эту самоубийственную для страны глупость. А Ярослав Мудрый, в свою очередь ведший аналогичную, но еще более длительную и не менее кровавую борьбу со своими братьями, закрепил эту же глупость своим завещанием. Так и пошло, пока татары не явились…

Приходится четко понимать и разделять эти два периода самой ранней русской государственности: изначальный период фактической монархии (Олег, Игорь, Ольга, Святослав) и период удельной раздробленности, начавшейся после Святослава и укрепившийся после Ярослава Мудрого. Нетрудно сравнить эти периоды и их последствия.

* * *

Вот изначальная монархия. Этот период свидетельствует о единстве Киевской Руси. Сошлюсь на два самые яркие примера.

Во-первых, несмотря на переезд княжеской резиденции из Новгорода в Киев при Олеге, власть князя по-прежнему простиралась на всю означенную территорию, охватывая в той или иной мере все летописные племена, на ней проживающие (не все одинаково, и этот дисбаланс впоследствии устранялся, в том числе военной силой, но все же). Сам же Сергеев это и подчеркивает, поскольку утверждает, ссылаясь на труды И. В. Ведюшкиной, что из 270 упоминаний „Руси“ и „Русской земли“ в Повести временных лет 260 применяются ко всей территории Киевской Руси. Что свидетельствует о том, что Русь как единое государство, в котором все подчиненные киевскому князю родственные славянские племена становились русскими, – уже была и закладка проторусского народа состоялась. Что там с ней дальше происходило вследствие феодальной раздробленности, это другая история, но в X–XII указанное единство однозначно существовало. И убедительным свидетельством тому является судьба княгини Ольги, которая даже по смерти мужа – князя Игоря – сохранила в своих руках безраздельную власть, которую немедленно и продемонстрировала, отправившись в северные земли и обложив новгородчину, псковщину и т. д. правильным налогообложением, обустроив их административно. После чего вернулась в Киев, откуда правила всей страной практически единолично, невзирая на возмужавшего Святослава, которого она не выпускала из роли всего лишь дружинного вождя. Это ли не фактическая монархия, тем более выразительная, что сосредоточена была в женских руках?

Во-вторых, необходимо вспомнить и подчеркнуть роль именно новгородцев в создании и укреплении единой централизованной Киевской Руси. А именно: прежде всего, собственно призвание Рюрика (862), что положило начало русской государственности. А затем – посажение на киевский престол вначале своего ставленника Владимира (978), а после его смерти – своего же ставленника Ярослава (1016). Сто пятьдесят лет преданности и верности единоначалию централизованной Руси! Тогда новгородцы даже не мечтали ни о какой своей республике, ни от какой независимости от той центральной княжеской власти, которую учредили. Они не хотели распада Киевской Руси ни на какую „федерацию“, не хотели раздробленности и вольницы, не хотели усобиц. Они сознавали свою ответственность за судьбу единой страны. Той страны, которую сами же и заложили призванием фактически единовластного монарха Рюрика на престол. И делали все, что полагали своим долгом, для сохранения именно этой Руси. И только когда эта Русь по независящим от них причинам окончила свое существование, они, с отчаяния, вынуждены были отделиться и зажить своей жизнью на началах самоуправления. Что не кончилось добром ни для кого.

Как бы не замечая всего этого, Сергеев уверяет нас, что „КР сохраняла определенное политическое единство, представляя собой “нечто вроде федерации” (Г. В. Вернадский), скрепляемой правлением во всех ее землях представителей рода Рюриковичей, многие из которых не сидели на одном месте, а перемещались вместе с дружинами “от стола к столу” (П. П. Толочко)… Киев в их сознании продолжал иметь статус “старейшего” города“.

Чем же историк аргументирует? Сергеев опирается на письмо, которое в 1174 г. черниговский князь Святослав Всеволодович послал великому киевскому князю Ярославу Изяславичу, со словами: „Я не Угрин, ни Лях, но одиного деда есмы внуци“.

Хорош, конечно, авторитет Г. Вернадский, специалист по истории русского масонства и украинского казачества, евразиец. Хороша и ссылка на Святослава Черниговского, рассуждающего о едином деде в аккурат через пять лет после того, как дедовский стольный „старейший“ Киев был взят штурмом совместно войсками Андрея Боголюбского и еще десяти князей (все, между прочим, рюриковичи!). Летопись говорит об этом так: „И два дня грабили весь город, Подол и Гору, и монастыри, и Софию, и Десятинную Богородицу, и не было помилования никому и ниоткуда. Церкви горели, христиан убивали, других вязали, жен вели в плен, разлучая силою с мужьями, младенцы рыдали, смотря на матерей своих. Взяли множество богатства, церкви обнажили, сорвали с них иконы, и ризы, и колоколы, взяли книги, все вынесли смольняне, и суздальцы, и черниговцы, и Ольгова дружина… И было в Киеве стенание, и туга, и скорбь неутешная, и слезы непрестанные“.

Хорошенькая федерация, Сергей Михайлович! Врагам бы нашим такую.

А может быть, республики Новгород, Псков и Вятка входили в XII–XV вв. в некую федерацию? Я о таком не слышал, не читал.

А Олег Рязанский, заигрывавший с Ордою, проигнорировавший Куликовскую битву и не явившийся на судьбоносный общерусский сбор, он как – член федерации или нет?

Если и была у русских федерация, то разве только до прихода Рюрика. И жила эта „федерация“ настолько плохо и неладно, что не выдержала вечного раздрая и призвала править варягов во главе с имярек21. И Рюрик пришел и с той самой федерацией покончил однажды и вплоть до большевистского пришествия. Наследовавший ему Олег создал монархическую Киевскую Русь – великое государство средневековья.

* * *

А теперь обратимся к постмонархическому периоду Киевской Руси.

Сергеев явно путает феодальную раздробленность с федерацией. Увлеченный либеральной идеей, он настолько восхищен этой своей мнимой „русской федерацией“, что не желает в упор видеть ее роковой тлетворности и пишет: „Удельная раздробленность сопровождалась, конечно, серьезными минусами в виде междоусобных княжеских войн и набегов кочевников, но не приводила русские земли ни к экономическому, ни к политическому упадку“ (41).

Вот тебе раз! Да ведь раздробленность и удельные междоусобицы это само по себе уже упадок – хуже некуда. Это не что иное, как прелюдия к разгрому всей Руси от татаро-монгол и установлению ига! Когда пришел Батый, это проявилось со всей очевидностью. И это понимали, об этом твердили в один голос все современники – летописцы и писатели. Неужели из нашего века Сергееву уже не видать того, что видели очевидцы событий?

Складывается фантастическое впечатление, что для Сергеева было бы идеально, чтобы Древняя Русь вообще представляла собою федерацию вечевых республик – вот то-то было бы отлично! Но на моей памяти историка единственная федерация республик – это недолговечный СССР, и кончил он плохо, во многом именно благодаря такому противоестественному устройству, противоречащему как национальной природе человека, так и природе наций.

Для Сергеева, одержимого идеями свободы и демократии, важно одно: „Во всех этих осколках былой “федерации” формировались разные версии русскости, в зависимости от преобладания одного из трех главных политических элементов КР – демократического, монархического и аристократического“ (48).

Сергеев „забыл“ продатировать распад того, что он назвал „русской федерацией“. Складывается такое впечатление, что у него этот ужасный распад фиксируется уже после прихода Батыя и падения Киева (48). Однако на самом деле по названным дорожкам разные земли пошли уже давно, вовсе не ожидая батыева нашествия и падения Киева. Поскольку на самом деле к этому моменту распад единой страны уже произошел и монголов встречала никакая не федерация, а разрозненные земли (какие со своими князьями, а какие и без), не имеющие не только единоначалия, что подтвердила битва на Калке, но зачастую даже простых и надежных союзнических отношений.

Дело в том, что ни первая (после смерти Святослава), ни вторая (после смерти Владимира) феодальные междоусобицы ничему не научили Ярослава, раздавшего свои земли сыновьям. В результате центробежные силы включились немедленно. Всего через сорок три года после смерти Ярослава, в 1097 году, князья Святополк, Владимир Мономах, Давыд Святославич, Давыд Игоревич, Олег и Василько Теребовльский съехались в город Любеч на съезд, чтобы попытаться хоть как-то сохранить единство государства, разваливавшегося по всем швам. И даже эта попытка тут же пошла прахом. Князья только договорились, чтобы каждому править в свое отчине безотчетно, а стольному городу Киеву платить в виде дани лишь сколько не жалко. И не успели разъехаться по домам, как по дороге из Киева два князя ослепили Василька, чтобы поделить его земли.

Путать феодальную раздробленность с федерацией решительно не следует. Никакой „федерации“, подчеркну, никогда не было и в помине, это вещь, на Руси в принципе невозможная. Уже в XIII веке на территории бывшего великого единого государства развелось 50 удельных княжеств, а к XIV веку – уже 250 (это было на руку вначале литовцам, а за ними и татарам). Путь к вожделенной Сергееву „федерации“ всегда был лишь путем к ускоренной и неотвратимой гибели.

Восхищение „русской федерацией“, предвзятое, обусловленное ложной идеей, застит Сергееву историческое зрение: „Завершим этот раздел прекрасной характеристикой КР, принадлежащей Г. В. Вернадскому: “…Киевская Русь была страной свободных политических институтов и вольной игры социальных и экономических сил… В Киевской Руси должно быть нечто, заставляющее людей забыть ее негативную сторону и помнить лишь достижения. Это „нечто“ было духом свободы – индивидуальной, политической и экономической, – который преобладал в России этого периода и по отношению к которому московский принцип полного подчинения индивида государству представлял разительный контраст”. Мы не знаем, как происходило бы дальнейшее развитие “Русской федерации”, не случись монгольского нашествия, об этом можно только строить догадки…“ (42).

Зато без всяких догадок мы можем утверждать, что именно „дух свободы“ Киевской Руси оказался залогом победы Батыя. Не стану гадать, выстояла бы единая, централизованная по „московскому принципу“, Русь против удара моногло-татар (летописцы считали, что выстояла бы), но то, что „страна свободных политических институтов и вольной игры социальных и экономических сил“ жидко обанкротилась – это непреложный факт.

Факт и то, что „московский принцип“ был поистине выстрадан нашим народом, доказавшим свою способность учиться на своих ошибках и достойно усваивать уроки чрезвычайной жестокости, преподанные историей. Это сегодня некоторые историки склонны о них забывать, а в XV–XVI вв. с этим у наших предков все обстояло хорошо. Наиболее убедительным доказательством чему служит судьба Московской Руси после смерти великого князя Василия Третьего.

Этот государь успешно продолжил дело своего великого отца Ивана Третьего в плане „собирания земель“ и укрепления централизованной власти Москвы. Его главной опорой были центростремительные силы русского народа, уставшего как от ордынского ига, так и от притеснений католических господ на Западе (поляков, литовцев), да и вообще от неурядиц феодальной раздробленности. Но Василий умер, дожив лишь до пятидесяти четырех лет, оставив на троне малолетнего Ивана Васильевича и вдову-регентшу Елену Глинскую. Елена правила плохо, не умела ладить с влиятельными знатными людьми и была отравлена. Казалось бы, что мешало вернуться к „русской федерации“, если выражаться по-сергеевски? Что стоило свернуть шею малолетнему щенку – царевичу? Снова зажить полновластными в своих уделах князьями, не подчиняясь Москве? Или просто-напросто сменить правящую династию, а заодно ограничить монархию каким-нибудь аналогом Великой хартии вольностей? Куда как хорошо бы стало русскому народу, по логике Сергеева: ведь мы бы избежали последующей власти „московского принципа“, гипертрофии самодержавия.

Но этого не произошло. И другого объяснения, кроме здорового инститнкта самосохранения, который за 250 лет ига пропитал все классы и сословия постмонгольской Руси и который заставлял большинство русских людей поддерживать Ивана Третьего и Василия Третьего, поддерживать утверждаемые ими принципы государственности, тут не видно. Конечно, были на Руси тех лет и центробежные силы (они проявили себя и в Новгороде, и в Смоленске и т. д.), но будущее было не за ними, и настоящее им это очень внятно доказало.

А Иван Четвертый, что естественно, возмужав, довел уже и без него восторжествовавший „московский принцип“ до своего логического предела на тот момент (новый предел был достигнут Петром) – и слава Богу. Потому что с тех пор подъем русского народа среди других народов мира шел только по восходящей, пока не вывел нас до положения одного из главных народов мира. А Россию – до роли сверхдержавы. Чтобы это видеть и понимать, не обязательно быть историком. Но не видеть и не понимать этого, будучи таковым (как Сергеев), – сие для меня непостижимо.

* * *

Здесь самое время сказать несколько слов о „новгородском мифе“, столь любезном сердцу русских либеральствующих смутьянов-демократов всех времен. Сергеев, по моему мнению, заразился им при изучении декабристов22, возводивших „культ Новгорода“ (334), и с тех пор пишет о трагической судьбе Новгорода со скорбным придыханием.

Нужно, наконец, постановить со всею определенностью, что пример Новгорода – был опытом: а) вынужденным и б) глубоко порочным, тупиковым. И судьба его никаких сожалений и скорби не заслуживает.

Именно и только распад великой Киевской Руси, начало которому положил Ярослав Мудрый своим весьма немудрым завещанием (1054), меньше чем за сто лет привел к образованию Новгородской республики (1136). По той же причине и Вятка с конца XII века существовала на началах самоуправления. Нет ничего удивительного в том, что взирая на междоусобные войны и вообще полный бардак во всех пределах бывшего (это уж так!) великого государства, те самые новгородцы, которые трижды были его (государства, а не бардака) инициаторами, устремились к независимости, отложились и зажили своим чином. То же и вятичи. А как еще было сохранить хоть какой-то смысл и порядок? Они, ставившие на киевский престол общерусских князей, не захотели участвовать в вакханалии междоусобиц и безначалия, подчиняться самовластным и сумасбродным князькам, выродившимся рюриковичам…

При этом нельзя не видеть, как молниеносно деградировали новгородцы, оказавшись предоставлены сами себе, своему „коллективному разуму“: за какие-то сто лет они из народа воинов превратились в народ торгашей, разделенный классовыми перегородками и классовой же ненавистью, совершенно неспособный сам себя защитить и вынужденный призывать наемных князей с их дружинами. Ну, и кончилось это все, как и должно было кончиться, закономерно. Еще легко отделались за свое своеволие.

Интересно, что Сергеев скорбно пишет о том, что „влияние вечевых институтов резко ослабло, хотя они и не исчезли и время от времени о себе напоминали во время городских восстаний“ (51), не замечая, что тем самым лишь подчеркивает деструктивную, контрпродуктивную роль этих самых институтов! Компрометируя их окончательно. Оговорюсь: я не противник вечевых порядков вообще, не считаю вече чем-то плохим. Плохо только, когда вече присваивает себе функцию верховной власти. Потому что править народом – не дело самого народа. Править должны правители: жрецы, военачальники, высшие администраторы. Брахманы и кшатрии, арийским образом говоря. А у народа в этой жизни совсем другие функции.

История учит нас недвусмысленно: единая самодержавная Московская Русь – это возвращение к нормальному для нас образу правления, стоявшему от Рюрика до Святослава (отчасти даже до Владимира и Ярослава Мудрого, за вычетом лет братоубийственных войн), обеспечившему стране и народу силу, расцвет и независимость. Это – хорошо. Так что воспевать „свободу и демократию в Древней Руси“ – это ошибочный, порочный ход исторической мысли, ведущий прямиком к национал-анархизму а-ля Широпаев и иже с ним. Не дай бог нам, русским, уподобиться полякам или украинцам, народцу анархическому и неиерархическому!

* * *

Сергеев нашел, все же, повод для истинной гордости древнерусской стариной: „Наконец, вовсе не последнее по важности. КР – это страна свободных людей. Да, там существовало рабство, но процент рабов был невелик и в основном состоял из военнопленных“ (41).

Все это на самом деле – очень-очень плохо, от этого не гордиться надо, а стыдиться и сокрушаться. Отсутствие рабства и централизованной сильной власти было залогом нашего отставания, разгрома и последующей деградации. „Свободные люди“ не смогли противостоять нашествию: их некому было организовать, да свободные люди и не любят организовываться, ходить строем. Вот потому-то, как пишет древний русский автор, „поганые приходили с победами на Русь“. Кстати: современная Украина тоже, как мы видим, просто переполнена свободными людьми, „вильными козаками“, но мне не приходит в голову этому завидовать, не знаю, как Сергееву.

Что же касается отсутствия рабовладения как строя в Древней Руси, то хотя в школе нам преподносили это как величайшее преимущество наших предков, на самом деле все обстоит ровно наоборот: в этом залог нашей слабости, недоразвития, отсталости. Ибо всем, что мы любим, чем гордимся в истории антропосферы, мы обязаны тому, что однажды, примерно 7 тыс. лет тому назад, именно благодаря возникновению рабовладения умственный труд отделился от физического. Но в нашем народе этот важнейший судьбоносный процесс начался в сколько-нибудь значительных масштабах только в XVIII веке. Мы русские, вообще славяне, к великому сожалению и стыду нашему, не научились эксплуатировать, порабощать покоренные нами народы, не создали своей великой рабовладельческой цивилизации, подобной древним Египту, Индии, Греции или Риму23. А поскольку без эксплуатации человека человеком никакой прогресс невозможен, то эксплуатировать нам, русским, пришлось самих себя. И мы остались, в этой связи, морально, политически, культурно и экономически ущемленными. Увы, увы нам!

* * *

Русь Татарская или Московская?

Как уже отмечалось, Сергеев в лучших традициях „вильного козака“ ненавидит „московский принцип“24. И с этой ненавистью исследует его генезис. Но ненависть – плохой советчик, как известно, уводящий с пути истины. И вот…

Дав отменную характеристику татаро-монгольскому игу, правдиво рассказав о расправе русских над побежденными в итоге казанскими татарами и справедливо высмеяв евразийские бредни, Сергеев, однако, не вынес из собственных немалых познаний жемчужного зерна главной истины. Относительно своей центральной идеи он сделал вывод, увы, обладающей минусовой ценностью.

А именно: некритически следуя Карамзину, Сергеев объясняет возникновение „московского принципа“ – пресловутым „ордынским наследием“. Он пишет: „Ордынское иго было сброшено под руководством москвичей, что добавило им авторитета и ореола, но властная структура, игом сформированная, осталась. Сохранилось и отсутствие ей противовесов“ (65).

Такой взгляд на историю дал право Неменскому отметить в своей рецензии: „Присутствует тема “азиатчины” и у Сергеева, правда, в контексте предлагаемого им не просто разделения, а противопоставления народа и государства: “христианский, европейский по культуре своей народ стал главным материалом и человеческим ресурсом для антихристианской, по своей сути, „азиатской” государственности”“. И далее Олег Борисович подробно развенчивает данный сергеевский тезис.

Но все дело-то в том, что „московство“ вовсе не было „сформировано“ Ордой – это не наследие самой Орды как таковой, а результат сопротивления русских Орде, борьбы против нее. Мы бы по-другому просто не выжили, это наше главное оружие, наше политическое ноу-хау. „Московский принцип“ вырос именно из необходимости преодолеть татарское иго. И, коль скоро причиной подпадения Руси под иго – и в этом едины все летописи! – было именно противоположное „московскому принципу“ анархическое устройство Киевской Руси на принципах феодальной раздробленности и усобиц (Сергеев льстиво именует этот бардак „русской федерацией“), то и преодолеть было необходимо в первую очередь именно его. С себя надо было начинать, себя переделывать, внутреннего врага беспощадно и до конца задавить в себе, чтобы справиться с внешним врагом.

Это и было сделано поколениями московских великих князей, а достойный венец дело обрело при грозном царе Иоанне Четвертом, который блестяще осуществил торжество исторической справедливости, исторического возмездия, покорив Казанское, Астраханское и Сибирское ханства. Через триста с лишним лет он сполна вернул татарам роковой удар! (Сергеев почему-то именует этот триумф, этот блистательный русский реванш – „превентивной обороной“: что за странная анемия духа?) И с этого момента России уже не были страшны никакие нашествия и нестроения, что вскоре с блеском подтвердили итоги Смуты. И пока самодержавие было сильным и здоровым (т. е. вплоть до правления слабого волей и нездраво рассудительного Николая Второго), страна век от века усиливалась, расширялась и богатела, наливалась великолепием и могуществом, обеспечивая русскому народу условия непрерывного и завидного демографического роста. Подтверждая тем самым правоту исторического выбора „московского принципа“ против „поздне-киевского принципа“ – феодальной анархии XI-XIII веков.

Сергеев эту правоту ни видеть, ни признавать не желает. Но и „московский принцип“ не признает правоты сергеевых. Так что каждому русскому, рано или поздно, приходится выбирать, с кем мы, что нам ближе и дороже: Московская или Новгородская система? А поскольку, на мой взгляд, это выбор между жизнью и смертью, я выбираю Москву.

* * *

О свободе личности

Здесь уместно ненадолго вновь вернуться от историографии к историософии, чтобы читателю в связи с обсуждением „московского принципа“ стала понятнее самая суть наших с Сергеевым разногласий.

Дело в том, что мне приходилось когда-то стоять на позициях Сергеева – позициях типического интеллигентского индивидуализма. Которые я со временем преодолел, изжил в себе, а он – нет. Поэтому я вполне могу понять его пафос, но не могу его разделить. И обязан критиковать.

Как уже отмечено, Сергеев – типичный носитель классовых интеллигентских представлений о приоритете личностного начала, во-первых. И во-вторых, он еще – типичный представитель романтического подхода как реакции на классицизм. Как известно, если классицизм стоит на двух главных принципах – „долг и разум выше чувства“, „государство и общество выше личности“, то романтизм проповедует прямо противоположное: „страсть выше долга и разума“, а „личность выше государства и общества“. Это как тезис и антитезис в гегелевской триаде (синтезом выступает реализм). Они диалектически противоборствуют, одерживая по временам свой верх, так что маятник общественных предпочтений качается, грубо говоря, от максимума индивидуализма – к минимуму, и обратно. Вот при советской власти этот маятник долго и подчас насильственно удерживался в точке классицизма, и теперь Сергеев демонстрирует нам в чистом виде антитезис бунтующего романтизма. В котором он подзадержался по каким-то личным причинам (не он один, прямо скажем).

Итак, о приоритете личностного начала, о преувеличенном представлении насчет ценности личности. Здесь-то и заложен корень западничества Сергеева и иже с ним. Ведь махровый индивидуализм, как и его философский аналог – субъективный идеализм, есть отличительная черта именно и прежде всего народов Запада. Очень хорошо сформулировала искусствовед Пирошка Досси: „Фигура автора и художника как независимого творца – это западное изобретение. Она черпает силу в центральном для нашей культуры представлении о свободном индивидууме, который сам творит условия своего существования…“25.

Именно поэтому западноевропейские философы и историософы, искусство- и литературоведы постоянно подчеркивают, что центральной идеей в их культуре является индивидуализм. Очень проницательно заметил еще в 1920-е гг. выдающийся философ Хосе Ортега: „Русский коммунизм – это снадобье, противопоказанное европейцам, человеческой касте, поставившей все свои силы и все свое рвение на карту Индивидуальности“. Водораздел проведен абсолютно точно! Европейские философские искания XIX–XX вв. были заметно устремлены на утверждение личностного начала. Старт этому направлению задал еще Макс Штирнер (1806-1856), создавший труд „Единственный и его собственность“ (1844), в котором получил свое классическое воплощение солипсизм – доведенный до логического предела и даже до абсурда эгоцентризм, гипериндивидуализм. Штирнер учил, отрицая всякую нравственность вообще, что добро, зло, Бог, человечество, родина, государство, народ, традиция – есть лишь субъективные понятия: „кроме меня, для меня нет ничего“. Штирнер обозначил очень важный рубеж, за которым возврата к прежнему уже не было. Он на много лет предвосхитил ряд позднейших индивидуалистических учений, как то: индивидуалистический анархизм, нигилизм, экзистенциализм и даже персонализм Ж. Лакруа, Ж. Маритена, М. Бубера и М. Недонселя, не говоря уж о нашем Бердяеве.

Вот во имя торжества индивидуализма Сергееву так важно провести мысль о принадлежности русских к миру ценностей Запада. Вот почему он настаивает: „Русские – народ христианско-европейской цивилизации, где личность – центр бытия, более того, это народ, создавший одну из величайших христианско-европейских культур, в которой от Владимира Мономаха до Александра Солженицына проникновенно и мощно воспето достоинство человеческой личности как абсолютная ценность“. Все в этом высказывании кажется мне глубоко мировоззренчески ложным, от самой посылки, огульно приобщающей нас к народам Европы, до ссылки на авторитет Солженицына, сделавшего как никто другой много для разрушения государства, в котором выросли, сложились и я, и Сергеев. Выше уже подробно говорилось об изначальной неприемлемости для русского человека западнического подхода к личности и ее правам, закрепленной еще во времена разделения церквей. Не стану повторяться.

Неудивительно, что принявший западную мораль Сергеев отвергает „московский принцип“. Он сочувственно цитирует выросшего на измышлениях Кармазина толстовского критика П. Н. Рыбникова, своего старшего единомышленника: „Вот почему образованной русской личности тяжко жить в великорусской жизни. Если она выходит из традиционных рамок, ее гонит в бесплодное отрицание нигилизма; если она приобщается к своему племени, ей надобно наложить на себя печать смирения… и отказаться от всякой самостоятельной деятельности, от всякого самостоятельного мышления… Личности негде развернуться в великорусской жизни… оттого там и жить так тошно“. И сам Сергеев апробирует этот суровый приговор: „Государство как было, так и осталось в России, по сути, главным собственником и главным работодателем, а при таком раскладе независимая личность как более-менее массовый тип решительно невозможна“.

По правде говоря, я считаю это заявление пустым и недействительным, во всяком случае мой жизненный опыт говорит об обратном. И дело не только в том, что „массовое явление“ независимых личностей в любой биологической популяции есть нонсенс. А прежде всего в том, что истинно независимая личность непременно найдет способ быть совершенно свободным человеком в совершенно несвободном обществе, чему я не раз бывал свидетелем в СССР, да и сам такую жизнь прожил. Тот кто хочет быть независимым – в любом, русском, нерусском, да хоть папуасском обществе, тот должен быть прежде всего сильным. А к слабым нытикам, вроде Рыбникова, прислушиваться не стоит. Пусть пойдут и застрелятся в сортире, захлестнутся в бане мокрым веником – туда и дорога. Пока Рыбников плакался, его герой писатель Лев Толстой мыслил и творил очень даже свободно и независимо!

Но главное: а зачем нужно обществу массовое издание независимых личностей? Для усиления и без того неслабого анархического начала в нем? Чтобы было, как на Украине? В Польше? В нормальном обществе независимых личностей всегда лишь единицы, иначе – если их станут милллионы – некому будет гайки крутить, хвосты коровам заворачивать, унитазы прочищать, границу охранять, военную лямку тянуть, вообще нести разные тягла. Независимые личности лучше пойдут в бандиты (мужчины) или на панель (женщины), чем к станку становиться… Кстати, недаром творческая интеллигенция, в силу индивидуалистического настроя, всегда благоволила асоциальным элементам, всяким разиным и пугачевым.

Сергеев, мне кажется, бесконечно далек от понимания простой истины: идеальное общество – кастовое общество, в котором каждый от рождения знает свою дхарму – участь, долг и заслугу. Иоганну Вольфгангу Гете принадлежат великие слова: „Жить, как хочется, – плебейство. Благородны долг и верность“. Но я не уверен, что Сергеев бы под ними подписался: ведь в них звучит приговор „независимой личности“.

Впрочем, и Европа ведь предала завет Гете, оказавшись в плену комфорта и личных свобод, чего Сергеев и нам бы желал. Увлеченный на диво романтическими идеями свободолюбия – ни дать ни взять экзальтированный народник былых времен – Сергеев подчас рассказывает с демонстративным восторгом о таких событиях в русской истории, о которых думать следует с содроганием и ужасом.

Например: „Стоило самодержавию дать дворянству Манифест о вольности, как уже через двадцать-тридцать лет народилось поколение Пушкина и декабристов, для которого понятие о личной независимости было основой идентичности“. А чем эта благодать кончилась, позвольте спросить?! Декабрьским восстанием 1825 года – чудовищной катастрофой, после которой вся русская жизнь пошла наперекосяк, покатилась в пропасть к чертям собачьим. Уж историку ли Сергееву, казалось бы, не знать об ужасных последствиях этого рокового события!

А он, ничтоже сумняшеся, продолжает: „Стоило в 1905 г. явиться Манифесту о политических и гражданских свободах – и тут же бурно закипела общественная и хозяйственная жизнь, за считаные годы возникла новая, европеизированная Россия, уничтоженная затем пришествием коммунистического Египта“. Да только он „забывает“, что „коммунистический Египет“ пришел в результате Октябрьской революции, а той дорогу открыла революция Февральская, а она, эта самая революция – прямое следствие трижды проклятого Манифеста 1905 года, подписав который, слабый, внушаемый, ведомый злым гением России – Витте, царь подписал свой собственный приговор. И если бы только себе да своей семье! Он всем нам приговор подписал, ведь именно после выхода Манифеста революционная стихия сорвалась со всех скреп, об этом однозначно пишут историки. Не в расцвет, а в гибельный провал увлек Россию этот Манифест… Страшный урок! Но историк Сергеев, увлеченный прекраснодушными мечтаниями, его не усвоил.

Вот в силу всего сказанного Сергеев и не переваривает то, что он, вслед за Г. В. Вернадским и С. Б. Веселовским, именует „московским принципом“, понимая его как „полное подчинение индивида государству“, „подчинение всего и всех неограниченной власти московского государя“26. И забывая при этом, что только благодаря этому московскому принципу мы еще и живы до сих пор, что этот принцип взят нами, русскими, не с потолка, а поистине выстрадан всей нашей историей.

Отрицая, отвергая в принципе „московство“, историк Сергеев обрекает себя на теоретические противоречия и нестыковки, дискредитирует собственную основную идею насчет отсутствия русской нации. Самое странное здесь – в упорном нежелании Сергеева смириться с тем, что на самом деле очевидно даже ему самому.

С одной стороны он признает: „Несомненно, Московское государство было русским государством, а не многонациональной “евразийской” империей. Многие наши историки начиная с Ключевского даже именуют его русским национальным государством“ (82). Правда, Сергеев почему-то упорно игнорирует труды замечательного историка, декана истфака ЛГУ В. В. Мавродина (1908-1987), написавшего еще в 1939 году очень дельный учебник „Образование русского национального государства“, по которому учились студенты того времени. Концепт Мавродина доныне никем не опровергнут, Сергеевым менее всего, но он предпочитает вместо Мавродина ссылаться на англичанина Ливена (что характерно для наших национал-либералов). Но тем не менее, сам факт он признает.

Однако, с другой стороны, он тут же пытается подорвать эту константу, пытаясь доказать, что русские-де (в своем национальном государстве) не осознавали себя нацией. А потому-де ею и не могли быть. То есть, национальное русское государство вроде бы было, а вот русских как нации в нем вроде бы не было. Но ведь это нонсенс! И какая нам, спрашивается, разница, кем сознавали себя русские, если они являлись нацией по факту?! Ведь нация, еще и еще раз подчеркну, есть вещь объективная, а не субъективная, она не зависит от капризов сознания или подсознания.

Слабость, неразвитость, компромиссность русского этнического сознания, увы, – тоже факт, многократно признанный. Но повторю: есть принципиальная разница: быть нацией – или казаться ею, в том числе самим себе. Неважно, что ты о себе думаешь, а важно, кто и что ты есть на самом деле. Эта простая и неотразимая идея почему-то не живет в голове присяжных нациеведов конструктивистской закваски, Сергеева в том числе. Вот потому-то он, вопреки очевидному, вопреки даже тому, что он сам знает, и написал книгу об „истории отсутствия русской нации“…

Беда с этими идеалистами!

Преисполненный противоречиями, Сергеев, однако, пишет весьма амбициозно: „Историй, написанных с точки зрения властителей, у нас довольно, здесь предлагается история с точки зрения народа, создавшего великую страну, но так и не ставшего ее хозяином“ (26).

Говорить от лица народа – брать на себя великую ответственность. Не ведаю, когда и при каких обстоятельствах русский народ выдал Сергееву мандант на подобное действие. Да и выдал ли бы? По силам ли бремя взял автор? Пусть он задумается об этом сам. А заодно о том, что народ чтит, как известно, Ивана Грозного, чтит и Иосифа Сталина. Того и другого Сергеев терпеть не может, „разоблачает“ изо всех сил. Но это значит лишь, что чего-то Сергеев явно не понял в русских. Возможно, самого главного. Вот и спрашивается, а уполномочил ли бы русский народ Сергеева на такое разоблачительство? Я думаю, нет. О каком же представительстве от лица русских он может говорить?

И, в связи с тем же, – важнейший, может быть, ключевой для нашей полемики вопрос: а хочет ли, может, наконец – должен ли русский народ быть хозяином своей страны? За тридцать без малого лет активного участия в Русском движении я постоянно задавал его себе. И до чего додумался?

Теоретически – да, должен. Прямо-таки обязан, если хочет жить в веках и тысячелетиях. А практически – увы, не хочет и не может. И вовсе не потому, что у него нет в этом практики, опыта из-за того, что некие исторические силы ему в том препятствовали, отбивая охоту к самоуправлению. Все прямо наоборот: исторические силы потому и брали на себя управление русским народом, что этот народ не только позволял, а прямо-таки призывал их к этому, охотно делегируя все необходимые для того полномочия. Потому что сам, без этих сил, справляться со своими проблемами, внешними и, главное, внутренними – он не мог и не хотел никогда…

Вот такой мой вывод и как историка, и как политолога, и как действующего политика. Этот вывод подтверждают все известные „точки бифуркации“ русской истории, будь то призвание варягов, вокняжение Владимира, а затем Ярослава, возвышение московских князей, царствование Ивана III и Ивана IV, Петра Великого, Екатерины Великой, Ленина, Сталина… Путина, наконец.

Это не означает, что русские – не нация. Нация, конечно. „Не такая нация“, – скажет Сергеев? „Вот такая нация“, – отвечу я.

Но вернемся к истории, рассказанной Сергеевым.

* * *

XVIII век и русские сословия

Оказываясь за пределами своей, безусловно глубокой, но узкой компетенции, Сергеев невольно мистифицирует читателя, предлагая ему версии русской истории, далекие от действительности. Между тем, русский XIX век не на пустом месте возник, его невозможно адекватно понять, не разобравшись как следует хотя бы в предыдущем столетии, начавшем новую эру России благодаря петровским реформам. Из которых главная – закладка фундамента русской дворянской империи, каковой Россия в общем и целом пребывала до злосчастного восстания декабристов. Помнится именно об этой связи веков мы толковали в середине 1980-х с Натаном Эйдельманом, попивая чаек у него на кухне по улице Лесной, сидя под портретом приснопамятного графа Аракчеева. Поскольку мы тогда оба шли к декабристам, но с противоположных концов: я – от дворянской фронды екатерининских времен, а он – от публицистики Герцена и его круга, и нам было интересно кое-что сопоставить.

Недочеты Сергеева-историка мне лично особенно заметны именно на материале XVIII века27. К примеру, он уверяет, что в результате петровских преобразований „государство перестало быть Московским, и не только из-за смены столицы – оно лишилось русского доминирования, сделавшись наднациональной империей“.

Это совершенно не так. Формально-юридически не оставив наследника, фактически Петр Великий передал государство в руки русского дворянства – главной опоры своих преобразований, судьбу которого он определил, разгромив и низведя основных дворянских исторических соперников: боярство и церковь – высший слой феодальной Руси. А также обустроив дворянство как единый и солидарный господствующий класс, уравняв поместья с вотчинами и утвердив Табель о рангах (я называю лишь наиболее судьбоносные акты).

Русский XVIII век получил у историков прозвание „дворянской империи“ не случайно. Даже будучи потеснено при Анне Иоанновне остзейскими немцами, именно русское шляхетство укрепило свои исторические позиции, что сказалось немедленно сразу после смерти суровой императрицы: русские дворяне свергли Брауншвейгскую династию, посадили на престол дочь Петра, разогнали остзейцев и с тех пор полновластно распоряжались судьбой России, попросту сметая с лица земли неугодных им царей, пока не споткнулись и не разбились о камни Сенатской площади. Впрочем, даже при Анне русским дворянам удалось завоевать стратегически важнейшую позицию, получив истинно царский подарок – Сухопутный кадетский шляхетский корпус (1731), заложивший основу сословного (что важно! до Петра и при Петре этого не было) дворянского образования и тем обеспечивший в недалеком будущем русским дворянам командные посты не только в армии и администрации, но и в культуре.

Как в этих обстоятельствах можно говорить об утрате русского доминирования? Кто ж тогда еще доминировал? Конечно, если брать культурную сферу, здесь европейские образцы мысли и формы вытеснили (древне)русские: образно говоря, Академия художеств аннигилировала Оружейную палату, и словесность вся перешла на европейские каноны, стили, жанры. Но Сергеев-то говорит о политике, он в культурные обстоятельства не вдается. А тут, напротив, мы видим несомненное торжество русского начала и русского интереса.

Думаю, этот оптический (само)обман происходит в книге Сергеева потому, что он так и не принял для себя ту простую истину, что нацию составляют не одни нижние классы, а непременно все вместе, и что русские дворянство с буржуазией – такая же часть единой нации, как русское крестьянство с рабочими. Автора это не устраивает, и он бездоказательно постулирует: „Дворянство в своей массе оставалось главным тормозом отмены крепостного права, без чего никакое создание единой нации было невозможно“. Но, во-первых, русскую нацию в XIX веке не нужно было создавать заново, она и так прекрасно себе существовала уже лет этак триста. А во-вторых, это свое мнение Сергеев решительно ничем подкрепить не может, полагая почему-то, что оно убедительно и без доказательств. Это совершенно не так. Но он пишет, для пущей убедительности даже выделяя курсивом: „Когда одна часть этноса в буквальном смысле слова торгует другой, они (эти части) никак не могут образовать единой нации“. Но почему? Кто это сказал, доказал? Что за странный критерий? А убивать друг друга разные части единой нации могут, допустим, в гражданской войне? Или вести классовую борьбу со всеми причитающимися эксцессами? Или вести братоубийственные религиозные войны типа Тридцатилетней? Ясно, что могут, мы это видали не раз, да и видим еще порой в разных странах. Но чем убийство лучше продажи в рабство, вообще рабовладения?

Есть в мире, конечно, одна счастливая и совершенная нация, где тысячелетиями обходятся без классовой борьбы и гражданской войны на этой почве: это индусы. Ну, так зато у них торжествует кастовый принцип организации общества. Опять Сергееву не подойдет такая нация, откажет ей, наверное, в существовании…

Мировоззренческая прореха придает порой высказываниям Сергеева максимализм комического свойства. Например, Сергеев ссылается на Е. Н. Марасинову, которая проанализировала огромный массив частной переписки дворянской элиты последней трети XVIII в.» и нашла, что судя по этим письмам «крестьянину, олицетворявшему „низкую чернь“, была свойственна грубость поведения, примитивность языка, ограниченность чувств, интеллектуальная ущербность» (264). В трактовке Сергеева, подобные представления выдают в дворянстве «социальный расизм». Как видно, автор, будучи студентом в советские времена, умудрялся избегать обязательных выездов в колхоз «на картошку», а то бы ему пришлось убедиться, что несмотря на минование двух столетий, дворянские наблюдения над крестьянами нисколько не устарели и выдают на самом деле вовсе не социальный расизм, а лишь объективность натуралистов-естествоиспытателей.

И откуда только берет историк Сергеев такие моральные императивы? Как-то неисторично…

А все дело в том, что так понимать нацию и трактовать русских как «не-нацию» или «недо-нацию» научил Сергеева не кто-нибудь, а сам г-н Д. Ливен, написавший как-то, что «низкий уровень грамотности углублял культурную пропасть между элитой и массами: он являлся дополнительной причиной, по которой в 1914 году русское общество было сильнее разделено и меньше походило на нацию, чем в 1550-м» (269). Натолкнувшись у Сергеева на эту цитату, приведенную с пиететом, я сразу понял, откуда у сергеевской теории ноги-то растут…

Ох уж, эти мне русские национал-демократы, слова сказать не могущие без оглядки на западных наставников!

* * *

Сергеев предпринял любопытный экскурс в историческую социологию, попытавшись дать читателю очерк русских сословий XVIII–XIX вв. Но попытка оказалась неудачной. Не говорю уже о том, что из рассмотрения вообще выпало такое важное сословие, как разночинцы (читатель должен знать, что это вовсе не пестрое сборище всех деклассированных элементов вперемежку, а строго регламентированное понятие: не обложенное подушной податью городское население). Но и в отношении других сословий просматривается небрежность и поверхностность, приветствовать которые нельзя. Скажу вначале о трех основных: дворянстве, духовенстве, крестьянстве.

Я не стану тут много говорить о дворянстве: полемика с Сергеевым по поводу этого класса настолько важна и объемна, что ей я намерен посвятить отдельную брошюру, работу над которой веду. Частично эту полемику можно найти на сайте АПН. Но в книге обделены объективной оценкой не только дворяне.

В частности, Сергеев сильно принизил роль церкви и церковников в общественной жизни (глава «Духовенство»), хотя даже в высшем свете Петербурга такой духовный авторитет, как митрополит Фотий, был заметной и весьма влиятельной фигурой. Да и вообще произносимые с амвона проповеди по поводу заметных событий сами, в свою, очередь могли стать событием.

Много просто ошибок. «Весь XVIII в. закон фактически запрещал дворянам принимать духовный сан» (274). Смотря какой сан: принять постриг дворянин вполне мог, а высшие иерархи церкви и были-то как раз из монашествующих. Другое дело, что семинарии, учрежденные Анной Иоанновной с 1730 года по всем епархиям, принимали в свои стены в основном поповичей: это была первая в России сословная система образования. А поскольку в позднюю екатерининскую эпоху все вакансии в церквах уже были заполнены, то действовало правило, по которому старший попович мог наследовать отцу, а младшим места уже не доставалось, и они, окончив семинарию, выходили затем в сословие разночинцев. Многие после поступали в переводческую семинарию, в педагогические и медицинские училища, в университеты, в академии и т. д. Отсюда крайне значительное количество видных лидеров интеллигенции, выходцев из духовного сословия, которых мы наблюдаем уже к середине XIX века.

Сергеев не исследовал данный вопрос и пишет легковесно: «Конечно, при таком положении дел духовенство было не способно стать общественным и идейным центром русского нациестроительства». Конкретно какой-нибудь русский поп, который мало напоминал французского labbé и в общественной жизни не участвовал, на это и не претендовал, но духовное сословие в целом, в потомстве своем, – очень даже. Одна только троица Белинский – Чернышевский – Добролюбов чего стоила!

Учитывая, что данный контингент, даже оторвавшись от породившей его почвы, нес в себе мощнейший заряд эгалитаристской идеи, сугубо религиозной по происхождению, то именно его можно бы, по Сергееву, записать в передовой отряд «русского нациестроительства». Однако сам Сергеев этого не делает, что свидетельствует лишь о недостаточной его погруженности в данный предмет.

Не повезло не только дворянству и духовенству, которые не узнаются в написанных Сергеевым социальных портретах, но и возлюбленному им крестьянству. Так, ссылаясь на известного специалиста Б. Н. Миронова, Сергеев пишет: «Выше уже говорилось о реально рабском статусе крепостных крестьян, но в определенном смысле положение другой значительной категории “сельских обывателей” – государственных крестьян мало чем отличалось: и первые, и вторые не имели “свободы передвижения и социальной мобильности, права выбора занятий”, были прикреплены “наследственно к своему социальному статусу, месту жительства, общине и владельцу. Это дает основание объединить все разряды крестьян, существовавшие до 1860-х гг., в одно сословие закрепощенных сельских обывателей”» (285). Сергеев вообще всячески и по любому поводу усугубляет «мрачную картину» крестьянской жизни, чтобы обосновать свою идею отсутствия единой русской нации в романовской России.

Нельзя не увидеть в этих словах и этом подходе натяжки. Не вдаваясь в детальную полемику, приведу в противовес слова Пушкина, который в своей жизни, в отличие от Сергеева, немало лично общался с крестьянским классом что в Михайловском, что в Болдине, что в иных местах (он никогда не чурался простого народа). Он знал предмет, и в статье «Путешествие из Москвы в Петербург», полемически заостренной против Радищева, а тем самым и против его нынешних эпигонов, указывал:

«Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабрюера, слова госпожи Севинье, еще сильнее тем, что она говорит без негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника… Прочтите жалобы английских фабричных работников: волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идет о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что все это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию…

У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 верст вырабатывать себе деньгу…

Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлености и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия…

В России нет человека, который бы не имел своего собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Этого нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу ходит он в баню; умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого».

Увы, не для всякого. Наверное, Сергеев, вообще весьма начитанный в русской литературе, знаком и с этой пушкинской статьей. Но гениальному русскому очевидцу он предпочитает, как известно, ливенов с хоскингами, а порой и соловьев. Ибо такова его сверхзадача: представить русский народ настолько раздираемым социальными противоречиями (вызывающая роскошь, свобода, произвол и оторванность от национальных корней наверху – и нищета, угнетенное состояние и посконная русскость внизу), чтобы и самая мысль о какой-то единой нации не могла возникнуть. Все для этого фронта, все для этой победы!

В главе «Крестьянство» разбросаны порой весьма драгоценные сведения, хотя ими-то как раз автор и не дорожит. Каким прозорливым предостережением, например, читается сегодня мысль К. П. Победоносцева о том, что «свободное распространение собственности» в России приведет к тому, что «может истощиться сословие крестьянское, составляющее главную охранительную силу в государстве». Как в воду смотрел мудрец с «совиными крылами» (по недооцененному выражению Александра Блока: сова ведь символ мудрости – птица Минервы). Именно капиталистическое расслоение, начавшееся стремительно в пореформенной России, вмиг разорило и люмпенизировало большинство крестьян и опустошило центральные области России, поставило страну на пороге великих революционных потрясений.

Крестьяне, как и дворяне, чуяли свою грядущую погибель, порожденную реформой 1861 года, протестовали как могли против ее последствий. Недаром сразу после Февраля крестьяне бросились делить не помещичьи земли (те уж были поделены), а отруба и кулацкие хозяйства, возвращаясь к принципам уравнительной справедливости…

Сергеев приводит шокирующий факт: «В начале XX в. специальная правительственная комиссия пришла к выводу, что в центральных губерниях только 21% из числа всех работников нужны в сельском хозяйстве, а остальные 79% (примерно 23 млн человек!) – “лишние” рабочие руки» (294). Четыре пятых крестьянства – оказались «лишними»! Беспощадные законы экономики очень быстро превратили этих крестьян в никому не нужный балласт на родимой землице. Применение им найдет позже «кремлевский горец, душегубец и мужикоборец» Сталин, погнавший их на стройки социализма, в колхозы, лагеря и на фронт.

Сергеев Сталина не любит, но верной оценки «освобождению крестьян», однако, дать не в силах: принципы мешают. Недаром он сочувственно цитирует Н. Г. Гарина-Михайловского: «кажется, так логична… свобода и равноправие труда, в силу которых следует признать за крестьянами такое же право выбирать себе любой вид труда, каким пользуется и пишущий эти строки… В этом только залог успеха, залог прогресса». И автор, кажется, даже не задумывается: а умно ли подходить к мужику с интеллигентской меркой, меряя его по себе?

И откуда только берутся подобные идеи у прекраснодушных мыслителей? Ведь на самом деле все строго наоборот: залогом прогресса, с тех пор, как человечество вообще оторвалось от каменного века, является не что иное, как именно разделение труда, а в первую голову – отделение умственного труда от физического.

Или вот картина хваленого народного самоуправления: «небольшой круг избранных стариков-домовладельцев, в руках которых находился мирской сход, предоставляя в их распоряжение почти неограниченную власть над односельчанами, – еще одна разновидность самодержавия» (289). Эту тягостную власть коллектива помнят, думаю, все, кто успел пожить при социализме (когда, по логике Сергеева, как раз и состоялось успешное нациестроительство через уравнение в правах – непонятно, правда, какой нации: уж не советской ли?).

Но все эти интересные соображения по ходу книги отвлекают от главной темы.

* * *

Глава «Средний класс» написана поверхностно, небрежно. Да и о каком «среднем классе» повел речь историк, откуда этот якобы класс взялся в русской жизни XVIII–XIX вв.? Никогда отечественная историография не примечала ничего подобного, это лишь неудачная попытка перенести на русскую почву клише западной социологии. Замечу, что и сегодня попытка усмотреть в русской действительности какой-то «средний класс» кажется мне пока что настолько несостоятельной, что даже заставила озаглавить одну из книг: «Диктатура интеллигенции против утопии “среднего класса”».

Не говоря уж о том, что Сергеев просто «забыл» и ничего не сказал о таком специфическом русском сословии, как разночинцы, но и его представления о русской буржуазии мне показались довольно дефективными, упрощенными, а ее роль в русской общественной жизни сильно преуменьшена. Между тем, именно русские капиталисты, ставшие к концу XIX века существенной частью новой русской элиты, явились одной из движущих сил Февральской революции. Такие имена, как Рябушинский, Коновалов, Гучков, Терещенко, Путилов, Морозов, Шмидт и многие другие воротилы бизнеса, активно занимавшиеся политикой, – это лишь верхушка айсберга. Особенной спецификой отличались купцы из старообрядцев.

Глава «Интеллигенция» кажется мне неудачной вся в целом. Как потому, что Сергеев не разобрался с самым главным (как и в случае с нацией) – с дефиницией, так и потому, что не дал себе труда хотя бы несколько ознакомиться с историей интеллигенции в России. Между тем, определение интеллигенции – серьезная тема в интеллигентоведении, не освоив которую глубоко и серьезно, не стоит даже подступать к столь неоднозначному предмету. Интеллигенция – моя «первая любовь» как историка и социолога. Отдав ее изучению добрых пятнадцать лет (я начал это на втором курсе МГУ), одну из первых публикаций по теме я начал именно с истории вопроса. Чего и Сергееву бы пожелал, чтобы не попасть впросак, чтобы не писать, как он это сделал весьма легкомысленно, будто бы интеллигенция «оформилась в начале 1860-х гг. из деклассированных элементов различных сословий,.. профессионально занятых производством и распространением общественно-политических идей и гуманитарных знаний. Интеллигенция стала незапланированным и нежеланным последствием правительственной образовательной политики, зародившись из-за некоторого перепроизводства образованных людей, случайный излишек которых не смогли поглотить духовенство, офицерство и чиновничество». Здесь буквально все совершенно не соответствует действительности.

Я не хочу занимать внимание читателей довольно специальными проблемами, поэтому просто отсылаю всех к своей книге «Диктатура интеллигенции против утопии среднего класса» (М., 2009), где любознательные найдут раздел «Интеллигенция как она есть», чтобы ознакомиться с такими главами: «Кризис интеллигентоведения, или Социология и историография восходящего класса», «Формирование русской интеллигенции в XVIII веке» и «Ошибки в изучении истории русской интеллигенции» (скажу без ложной скромности, что не зная этих работ, в интеллигентоведении делать нечего). После чего многие вопиющие несообразности данной главы из книги Сергеева станут читателю столь же очевидны, как и мне. А пока что – «они не стоят слов: взгляни – и мимо!».

Хотя одно типологическое наблюдение Сергеева насчет российской интеллигенции я готов подтвердить: она самозабвенно и целенаправленно поколениями науськивала наш народ на свое государство, чем и сегодня продолжает заниматься ее немалая часть, особенно либеральствующая. Взять хоть ту же Национал-демократическую партию, в которой состоит и сам Сергеев, что не мешает ему констатировать: «Тот слой, который в большинстве европейских стран вырабатывал националистический дискурс и нес его “в народ”, в случае России сосредоточился почти исключительно на требованиях социальной справедливости». Впрочем, это наблюдение хоть и верное, но неновое, и относится, увы, даже к самому нашему автору. Наверное, такова отрыжка христианского эгалитаризма…

Мне также показалось очень интересным краткое эссе об интернационалистских поползновениях русской интеллигенции, всегда сильно почему-то озабоченной правами и интересами «малых сих» -– нерусских народов империи, а в терминах той эпохи – «инородцев». Разрушительные для российской государственности местные национализмы татар, бурятов, башкир и мн., мн. др. всегда находили у наших интеллигентов сочувствие и поддержку. Явно по принципу: враг моего врага – мой друг. Примечательный и достойный анализа феномен. Как в целом, так и в деталях, ведь имена особо ярых заступников выразительны и говорят сами за себя: Бодуэн де Куртене, Штернберг, Тан-Богораз, Иохельсон, Розен, Бартольд, Марр, Ольденбург… Сердце русского националиста немного успокаивается, читая этот список, но не до конца, поскольку и у русских представителей массовое интеллигентское настроение в поддержку прав инородцев, особенно евреев, – непреложный удручающий факт.

А в результате, как верно итожит Сергеев, «идеологическая денационализированность русской интеллигенции открывала дорогу сильному влиянию в ней “инородческих” групп, прежде всего еврейства, которое в конце XIX – начале XX в. активно вливалось “в русскую интеллигенцию, усиливая ее денационализированную природу и энергию революционного напора… Его ненависть к царской и православной России не смяг чается никакими бытовыми традициями. Еврейство сразу же занимает в русской революции руководящее место. Идейно оно не вносит в нее ничего, хотя естественно тяготеет к интернационально-еврейскому марксизму. При оценке русской революции его можно было бы сбросить со счетов, но на моральный облик русского революционера оно наложило резкий и темный отпечаток” (Г. П. Федотов)». Но о евреях ниже.

Тема интеллигенции явочным порядком встает также со страниц, посвященных западникам, славянофилам и вообще идейно-политическим течениям с 1840-х годов. Причем по ходу чтения явно напрашивается вывод о том, что чрезвычайное, бешеное самомнение, завышенная самооценка – есть своеобразная родовая травма интеллигенции, ее встроенный дефект, от которого происходит большое зло нашей жизни. Поскольку, критикуя власть, интеллигенция обычно убеждена, что уж она-то бы справилась как надо с текущими проблемами, все бы исправила наилучшим образом. А будучи допущена к власти ходом истории, доводит дело до наихудшей катастрофы, поскольку в действительности питается мифами, предрассудками и иллюзиями, а с практикой жизни и правления связана слишком мало (идеальный пример сказанному – история Февраля и Временного правительства). Впоследствии интеллигенция, посеявшая ветер и пожавшая бурю (те, кто смог уцелеть), остается один на один со своей совестью, предаваясь поздним сожалениям и покаяниям, понимая, что вместе со страной потеряла больше, чем приобрела.

Роль интеллигенции в пробуждении революционной стихии, в скатывании России в революцию обрисована Сергеевым вполне рельефно, хотя и недостаточно объяснена. Возможно потому, что и сам Сергеев солидаризуется с этой ролью. Вот яркий пример тому. «Николай II, едва вступив на престол, с ходу отверг самые скромные пожелания земских деятелей, назвав их “бессмысленными мечтаниями”», – пишет Сергеев с явною укоризною почему-то по адресу царя, а не земских деятелей. (185)

О, если бы они были просто бессмысленными! Нет, из этих мечтаний, увы, вырос Февраль, открывший ворота Октябрю! Сочувственно относясь к таким мечтаниям, Сергеев являет себя как плоть от плоти русской революционной интеллигенции, чья «моральная правота» никем не доказана и ничем не подтверждена. Недаром идолом подобной февралистской публики оказался Керенский – возвышенный символ самой благонамеренной государственной глупости! Мнимая «моральная правота» революционной интеллигенции (именно русской, ибо к еврейской у нас – совсем другой счет) обернулась на практике неискупимой моральной виной…

Таким образом, вопреки установкам и намерениям самого Сергеева, наиболее положительными героями всей его книги предстают Катков и Победоносцев. О коих он пишет: «Программа этого тандема подразумевала тотальное замораживание любых политических реформ и всякой общественной деятельности, активное государственное вмешательство в экономику, укрепление общинного землевладения в деревне, усиление роли дворянства на местах (но не как самостоятельной общественной силы, а в качестве дополнительного орудия правительственного контроля над низами) и запретительные меры против ряда национальных меньшинств» (390). Можно только сожалеть, что Николай Второй по слабости своей не удержал данный курс и пустил прахом все, что создали его предки.

В завершение данной темы хочется поставить вопрос, который напрашивается при чтении книги Сергеева, но который остался непоставленным. Как известно, существуют два наиболее притягательных полюса человеческой солидарности, вокруг которых объединяются массы людей: социальный и национальный. Несмотря на наличие некоторых аномалий (славянофилы, а в начале ХХ века русские националисты), наша отечественная интеллигенция в целом предпочла сосредоточиться на социальном полюсе, а национальный проигнорировала. Спрашивается: почему? Я попытался ответить на этот вопрос в другом месте, а здесь оставляю сделать это самим читателям.

* * *

О декабристах и происхождении русского национализма

Раздел «Русский национализм и его враги», глава «Рождение русского национализма» тоже вызывает у меня желание возразить.

Согласно Сергееву, русский национализм был порожден перипетиями «борьбы русского дворянства» за свои политические права (307).

Поскольку Сергеев вообще не дает определения национализму (что неудивительно при ложном понимании феномена нации), то непонятно в принципе, о чем идет тут речь. В другом месте Сергеев ведет разговор о каком-то «модерном национализме» (393), не приводя ни дефиниции, ни хотя бы набора признаков, чем еще больше запутывает вопрос.

Что до меня, то еще в середине 1990-х гг. мною были предложены две формулы:

1) на общественном уровне национализм есть инстинкт самосохранения этноса: племени, народа, нации, который спит, когда все идет гладко, но просыпается, когда народу грозит опасность;

2) на персональном уровне национализм проявляется как любовь к своему народу и забота о нем.

Эти формулы были утверждены на круглом столе русских национальных партий и организаций, прошедшем в Доме журналиста в 2007 г. Важно подчеркнуть, что национализм – не есть идеология: такое понимание мелко, поверхностно. Национализм – это инстинкт, управляющий чувствами и рассудком. Национализм коренится глубоко в биологической природе человека. Попытки его искоренить противоестественны и чреваты гибельными для этноса последствиями.

Идеологически этот инстинкт может проявляться разнообразно: и как здоровая ксенофобия (крайний случай – шовинизм), и как чувство национальной гордости, подогреваемой самыми разными достижениями своего этноса, его исторической судьбой, и как политическая теория обустройства национальной жизни, решения своих этнических проблем и т. д., и т. п. Нередко национализм выступает под именем патриотизма, как это бывает во время войн. Все это, если можно так выразиться, есть вторичные признаки национализма, но не его суть.

Перебросить мостик от этих вторичных признаков, внешних проявлений – к истинному национализму несложно. Но Сергеев пытается вывести национализм из социально-политических мотивов, а это неверно в принципе. Кстати, он сам себя тут же и опровергает, когда пишет, будто не что иное как нашествие Наполеона «породило русский национализм как полноценную политическую идеологию» (308). Ведь сразу становится видно, что борьба русского дворянства за свои политические права тут совершенно не при чем.

Противоречие я вижу и в том, что Сергеев, находя, что декабристы были первыами создателями русского националистического дискурса в России, как бы забывает об их главной особенности, сформулированной еще Ростопчиным. Который заметил, что в отличие от французской черни, совершившей революцию ради социального взлета, декабристы, принадлежавшие к высшему сословию, пожелали обречь себя на социальное падение. И это действительно так: именно республиканские, демократические устремления декабристов, заквашенные на идеях Руссо, сыграли с ними злую шутку, довели до катастрофы. Между тем, по Сергееву, именно эти их устремления и позволяют маркировать декабристов как националистов. Но, опять-таки: где же здесь борьба дворянства за свои политические права? Это скорее, наоборот, борьба против своих прав.

Тезис Сергеева о декабристах как первых русских националистах не выдерживает и самой поверхностной критики. Как становится ясно и очевидно после изучения русского XVIII века, русским национализмом дворянство пропиталось, русский национализм оно индуцировало задолго до декабристов. И в политическом плане, и в плане национальных своих взглядов декабристы вовсе не зачинатели, а наоборот, завершители процесса, как раз-таки резко оборвавшегося на Сенатской площади. Процесса, который вырос, во-первых, из традиций русской дворянской фронды, а во-вторых – из многочисленных победоносных войн, проведенных Россией со времени Петра Первого. В том временном и пространственном континууме, который представляет собой весь русский XVIII век, эти победы сливались в одну мощную волну, возносившую Россию к вершинам славы и могущества. А подлинным движителем этой волны было, разумеется, русское дворянство, обеспечившее все эти победы, прославленное именами Салтыкова, Румянцева, Потемкина, Суворова, Долгорукова-Крымского, Панина, Репнина и мн. др. Одно слово – «русская дворянская империя».

Знаменитые крылатые слова Суворова, не раз изреченные им на русский счет, тому прекрасное подтверждение. Уж он ли не был русским националистом! И он ли не выражал этим общее настроение русского победоносного дворянства, офицерства!

Поэтому, когда Сергеев в обоснование своей теории пишет: «И до 1812 года императорская Россия вела немало славных и даже блистательных войн, но не одна из них не была национальной в точном смысле слова, то есть общенародной», – в этих словах мы наблюдаем очевидное недоразумение.

Во-первых, русская история и русская народная историческая память ведут свой отсчет отнюдь не с имперских времен, и проводить здесь какую-то границу нелепо. Разве Куликовская битва и разгром Мамая, разве стояние на Угре против Ахмата, разве изгнание польских и шведских интервентов в Смуту (и т. д.) не легли в основу наших представлений о единой русской нации, о ее трагедиях и победах? С какой стати мы должны эти победы отсеять (они-де не общенародные, не национальные) и обратиться лишь к войне 1812 года?

А во-вторых, декабристы как националисты вообще во всех смыслах стояли на плечах своих отцов и дедов, продолжали их мысли, их дух, их дело. Прославленные духовные вожди дворянской фронды – Панин и Фонвизин, Радищев и Новиков, Херасков и Сумароков, Княжнин и Марин (и др.) посеяли те семена, из которых вышли деятели пушкинской поры. Но едва ли не важнее для декабристов был опыт свержения антирусских династов, будь то правящая Брауншвейгская семья и Бирон, будь то германофилы Петр Третий и Павел Первый. Не только участники переворота 11 марта 1801 года, но и их предшественники в 1741 и 1762 гг., вне всякого сомнения, совершали русские националистические микрореволюции, каждый раз разворачивая заплутавшую историю с немецкой на русскую дорогу. Так что не будем повторять ошибку Ленина, принявшего декабристов за восход дворянской революционности, в то время как это был ее апогей и закат. И вряд ли правомерно утверждать как «совершенно очевидный факт, что декабристы были первыми последовательными русскими националистами». Все вышеназванные полководцы и литераторы, а равно цареубийцы, взращенные под русскими победными знаменами, нисколько им не уступали. Всем им было не занимать и великорусской национальной гордости, и четкого различения «свой – чужой» по национальному признаку, и ксенофобии28, и т. д.

Сергеев любит своих героев – декабристов, и это вполне нормально. Но он их идеализирует, незаслуженно ставит на пьедестал, а это для историка не годится. Он считает, что, в отличие от прежних поколений, «служение Отечеству перестало быть для них синонимом служению монарху, их патриотизм – уже не династический, а националистический, патриотизм граждан, а не верноподданных» (316). Но разве не точно такими же были офицеры, прошедшие через Семилетнюю войну и стершие затем с лица земли полунемчика Петра Третьего, пустившего насмарку результаты их подвига? Разве не двигало ими оскорбленное монархом чувство патриотизма истинного, а вовсе не «династического»? А разве не «доигрался» точно таким же манером Павел Первый, открыто оскорблявший национальные чувства русских дворян своей демонстративной германофилией, поклонением пруссачеству, приглашением на жительство в Россию папы римского, принятием на содержание Мальтийского ордена и т. д.?

Пренебрежение русской историей XVIII века постоянно приводит Сергеева не только к преувеличению, но и вообще к неверной трактовке роли декабристов в истории русского национализма. В частности, он пишет: «Декабризм – типичный представитель центрально- и восточноевропейского национализма, отличие его, пожалуй, только в том, что политика в данном случае шла не следующей стадией после “культурного возрождения”, а, наоборот, предшествовала ей, и культурный национализм “отставал” от политического, был недостаточно разработан. Так что в русском случае знаменитая схема развития национального движения Мирослава Хроха явно не работает» (331).

Конечно, если считать декабристов первопроходцами русского националистического дискурса, то можно заподозрить Хроха в излишнем схематизме. Но дело в том, что декабристы, во-первых, вообще были военными, а не филологами, историками и этнографами, так что странно было бы ждать от них каких-то экскурсов в теорию русского этногенеза. Но во-вторых и в-главных, они вовсе и не были первыми на данном пути. Как можно было забыть именно о трудах русских историков и этнографов, начиная с Татищева и Ломоносова, Лепехина и Крашенинникова, кончая Карамзиным, которые как раз и выполняли ту функцию, которую Хрох прописал для первого этапа национального движения, концентрирующегося поначалу в ученой среде? (Такую же функцию, которую столетие спустя стали выполнять кирилло-мефодиевцы, Костомаров и др. в отношении украинства.) Как можно было упустить из виду борьбу с норманизмом, которую вел тот же Ломоносов? Как можно было не учитывать трудов Российской Академии во главе с Е. Р. Воронцовой-Дашковой над полным словарем русского языка? И последующих ее же усилий уже во главе с известным ревнителем русского языка адмиралом Шишковым (с 1813), автором «Славянорусского корнеслова»? Все эти и подобные им факты лишний раз говорят о том, что в поисках истоков русского просвещенного национализма необходимо идти гораздо далее вглубь времени, нежели к декабристам.

Отсюда делаем два вывода:

1) как в политике и культуре, так и в продвижении идей национализма декабристы – дети XVIII века, стоявшие на плечах отцов; они лишь попытались выразить в политическом движении многочисленные идеи, почерпнутые в предыдущем столетии, частью за рубежом (просветители, Руссо), но большей частью в собственной стране;

2) понимание этих обстоятельств позволяет не только не ставить под сомнение схему Хроха, но напротив, надежно верифицировать ее.

* * *

Наконец, принципиальное возражение вызывает следующий пассаж Сергеева, высказанный вроде бы по поводу декабристов, но имеющий куда более широкое значение и предназначение: «Не стоит быть рабом вредного предрассудка: дескать, борьба против любого правящего режима обязательно равняется национальной измене».

Увы, русская история предрасполагает именно к такому выводу. Я не имею тут в виду три вышеупомянутых переворота, которые были борьбой не против режима, а против отдельных несовместимых с русским интересом царствующих личностей. Я имею в виду действительно революционные перемены. Разве не татарским игом обернулась замена режима централизованного управления в Киевской Руси на любезную Сергееву «русскую федерацию», а проще говоря на феодальную вольницу? Разве не национальной изменой и Смутой обернулась попытка бояр преобразовать режим в начале XVII века, ослабив самодержавие? Разве не национальной изменой была Октябрьская революция, не только повлекшая за собой «похабный» Брестский мир и утрату огромных территорий, но и свернувшая Россию с ее исторического пути, убившая ее и вывернувшая наизнанку, как перчатку? А буржуазно-демократическая революция 1991–1993 гг., последствия которой мы до сих пор не можем преодолеть, – это ли не национальная измена, грубо извратившая русский путь?

Это не «вредный предрассудок», а непреложная истина, многократно доказанная на примере нашего отечества, которую давно пора понять: у нас нет другой России, кроме той, какая есть. Можно стремиться ее улучшить, исправить, совершенствовать, но только не путем ломок и революций. Потому что любая революция есть абсолютное зло. Нет никаких сомнений, что от декабристов, останься они жить и работать в рамках существующего режима, могло бы быть очень много пользы, а вышло на деле столько вреда, что лучше бы этих прекрасных людей никогда не было вовсе.

* * *

К оценке Александра Третьего

Сергеева раздражает «бесконечное пережевывание мифов о “русском национальном государстве” при Иване III, “демократии” Земских соборов, “национальном правлении” Александра III и проч.». Однако историку, прежде чем клеить ярлык «мифа» хорошо бы этот миф развенчать, опровергнуть. На это силенок, однако, не хватило. Не берясь за многое, попробую возразить хотя бы по поводу любимого государя.

Сергеев, безусловно, знает русский девятнадцатый век, но видит его как бы только с одной стороны, глазами почти что революционного демократа, народника, оппонирующего «реакции», «произволу», «полицейщине» и «обскурантизму», а значит – не видит вовсе. Поэтому его кривая оценка Александра Третьего вполне закономерна. Не ставя себе задачи воздать великому царю по всем заслугам (я это делаю в другой работе), ограничусь только защитой его от некоторых нападок историка.

Нелюбовь вообще к Александру Третьему, удержавшему Россию от скатывания в политическую пропасть, куда ее прямиком направил его венценосный небольшого ума отец, проявляется у Сергеева порой даже комически. К примеру, он с осуждением цитирует циркулярное письмо от 25 декабря 1881 г. и.о. начальника Главного управления по делам печати П. П. Вяземского (сына известного поэта): «…цензура обязана не только устранять все то, что имеет прямо вредный или тенденциозный характер, но и все то, что может допускать предосудительное толкование». Сергеев саркастически комментирует: «Какой простор для самых смелых чиновничьих фантазий!». Между тем, в этом письме прозаически изложена программа, которую некогда в стихах начертал и преподнес тому самому Павлуше Вяземскому не кто иной как Александр Пушкин: «Душа моя Павел! Держись моих правил: Делай то-то и то-то, Не делай того-то. Кажись, это ясно. Прощай, мой прекрасный!». Вот это пушкинское наставление и оказало на Павла Петровича определящее влияние, как видно…

Сергеева раздражает даже тот факт, что именно при Александре Третьем наша армия и флот были полностью перевооружены и Россия, не ведя войн (Александра недаром прозвали Миротворцем), превратилась с мощнейшую военную державу Европы. И понятно, почему и зачем: трагедия Крымской войны, которую нам пришлось вести чуть не со всем миром, не должна была повториться. Но как комментирует это наше достижение гуманист и демократ Сергеев? А вот: «Понятно, что при таких приоритетах на просвещение, здравоохранение, улучшение крестьянского быта и прочие мелочи денег всегда не хватало» (197). Что ж, мы и сегодня слышим от его единомышленников-либералов голоса в том же духе: мол, правительство дает народу пушки вместо масла. Как будто не ясно, что если не будет пушек, то и масла не видать!

Симпатизируя Александру Второму, такому же гуманисту, либералу и демократу, как и он сам, Сергеев ставит в вину самодержавию то, что должен был бы ставить в вину лично данному царю, недалекому, тщеславному и слабохарактерному. И, что естественно, не ценит ничего, созданного его сыном и антиподом, великим государем Александром Третьим. К примеру, сокрушаясь по поводу недоосвоенности Сибири, Приамурья, Дальнего Востока в 1860-1870-е гг., делая на этом акцент, он фактически обходит вниманием грандиозное строительство Транссиба, проведенное под личным контролем Александра III. А ведь это было важнейшее свершение, имевшее для судьбы России колоссальное значение уже в следующем, ХХ веке.

Недооценивает Сергеев Александр Третьего и как русского националиста. А это очень важно и симптоматично, учитывая заглавную тему книги. Сергеев почти ничего пишет о таком бесспорном и чрезвычайно влиятельном русском националисте, каким был император Александр Третий. И даже считает, что при этом царе государственная программа русского национализма была не «действительной», а «декоративной». Не буду вдаваться в спор по существу (моя оценка этого лучшего из Романовых диаметрально противоположна), скажу только несколько слов в защиту «декоративности», которую Сергеев недооценивает, недопонимая.

Воспитующая роль декоративности колоссально велика. Ведь декор – это не что иное как стиль, а стиль это всегда очень-очень важно для души человека и народа. Расцвет именно «русского стиля» именно в эпоху Александра Третьего – бесспорный, признанный факт. Хотя начиналось все раньше, еще при Екатерине Великой, устраивавшей «русские» праздники, и при Николае Первом, который заставлял свою супругу, немку Александру Федоровну, одеваться на придворных балах в русское платье с кокошником (ее портреты в таком виде распространялись затем в народе), и который одобрил «Жизнь за царя» Михаила Глинки, считающуюся первой русской национальной во всех отношениях оперой. Курс на возвеличивание русского национального начала в искусстве продолжился и при Александре Втором, когда был воздвигнут в духе сказочного русского терема Исторический музей в Москве рядом с Кремлем (1872-1875), а в музыке возникла «могучая кучка» русских композиторов. Но именно при его великом сыне русский стиль стал господствующим стилем эпохи, стилем практически официальным. Духоподъемное значение этого явления невозможно переоценить. Оно продолжалось и после смерти царя.

Наиболее зримое впечатление об этом периоде дают здания, выстроенные во вкусе древнерусских церквей (перекликающиеся, в первую очередь, с московским Храмом Василия Блаженного) и русского теремного зодчества. Это, прежде всего, своего рода демонстративный русский вызов европейской столице – Храм Спаса на крови в Петербурге (1883-1907). А также церковь Спаса Нерукотворного в Абрамцево (1882, по эскизу Васнецова), здание Московской городской думы (1890-1892), дом купца Игумнова на Якиманке (затеян в 1888, достроен в 1895) и др. Венчают эту традицию здание Третьяковской галереи по эскизам В. Васнецова, выстроенное уже в ХХ веке (1902-1904), Никольский собор в Ницце (1903-1912), а также Марфо-Мариинская обитель, созданная Щусевым (1909), церковь Воскресения Христова в Сокольниках (1915) и др. В этих зданиях мы видим торжество русского стиля, расцветшего при лучшем из Романовых.

Именно при Александре III Красная площадь в Москве обрела свое архитектурное завершение, стала единым ансамблем вместе с Кремлем и приняла тот немного сказочный, баснословный русский облик, которым поражает и радует нас сегодня. Ибо к зданию Исторического музея (1872-1875) добавились здание Московской думы (1892) и Верхние торговые Ряды (ныне ГУМ), которые были открыты 2 декабря 1893 года29. Главная площадь русского народа вся стала устроена ему подстать!

В одежде возвращения к допетровской традиции в целом не произошло, хотя, к примеру, писатель Л. Толстой и критик В. Стасов позволяли себе являться в русских рубахах и шароварах на публике. Однако именно Александр Третий вернул в высший русский свет самую что ни на есть простонародную русскую бороду, табуированную в течение полутроста лет, подал пример, которому стала следовать даже рафинированная знать. Широкие штаны он заправлял в сапоги также весьма простонародно, по-русски. Словом, совсем недаром современники находили черты царя в облике Ильи Муромца на картине Васнецова «Три богатыря»…

Замечу особо, что при иллюстрировании книг и оформлении спектаклей, имевших какое-либо отношение к русской старине, художники того времени стали охотно воспроизводить излюбленные костюмы и интерьеры XVI–XVII вв. Апогея это увлечение достигнет в 1903 году, когда был дан знаменитый придворный бал, на котором многочисленная знать, включая царскую родню, должна была одеться именно в этом духе.

Русский стиль ярко проявился в ювелирном деле, в мебельном строительстве и вообще в прикладном искусстве. В мастерских Абрамцева у купца-мецената Саввы Мамонтова, в художественной школе Талашкино у княгини Тенишевой вызрел т. н. «русский модерн», пленительно своеобразный. Он распространялся победно.

Ну и, конечно, русская живопись, историческая в первую очередь, необычайно расцветает об эту пору. Александр Третий, учившийся рисовать красками у великого педагога Алексея Боголюбова, прекрасно понимал искусство, любил и ценил его. Его роль как мецената и создателя прославленного Русского музея никогда не будет забыта русскими (царь успешно конкурировал с Павлом Третьяковым, порой перебивая у него самые замечательные полотна). Многие художники были искренне благодарны ему за великую поддержку. Сегодня Русскому музею по справедливости возвращено имя государя императора, на парадной лестнице поставлен его мраморный бюст.

То же можно сказать и о русских композиторах, в первую очередь о самом великом из них – Петре Чайковском. Именно Александру Третьему они обязаны тем, что русская опера, балет, русская симфония сильно потеснили на сцене западных конкурентов, утвердились как отдельная и славная страница в истории мировой музыки. Традиции «могучей кучки» получили поддержку и развитие.

Поддерживал русский царь и писателей; в частности, своим относительно безбедным существованием самый злой сатирик эпохи Салтыков-Щедрин был обязан во многом тому, что одним из его почитателей был лично государь император. А, скажем, Достоевский и сам высоко чтил цесаревича Александра, видел в нем надежду России, о чем упоминает и Сергеев (упоминать-то упоминает, но оценок писателя не разделяет). Неслучайно первый год правления Александра Третьего отмечен установкой памятника Пушкину работы Опекушина в Москве, что вызвало небывалый ажиотаж вокруг имени поэта. Все предвещало небывалый расцвет русской культуры, и царь оправдал эти ожидания.

Кажется, Сергеев несколько обижен на царя за то, что тот не дал осуществиться безумному проекту либерализации России, задуманному его отцом, да еще и раздавил народовольцев, эту мерзкую гидру. Он верен западной демократической парадигме и пользуется любым поводом, чтобы воткнуть шпильку в моего героя, не задумываясь особо насчет объективности критики.

Так обстоит, например, в отношении системы образования, историю которой в России (особенно в XVIII веке) Сергеев знает довольно приблизительно. Беда даже не в этом, а в том, что он, видимо, никогда не задавал себе вопрос: сколько стране для процветания и стабильного, не взрываемого революциями существования нужно образованных людей. А если и ставил такой вопрос, то отвечал на него, несомненно, однозначно, «демократически»: как можно больше, желательно, чтобы вообще все были образованы. В то время как правильный ответ выглядит совершенно иначе. Он давно выражен народной пословицей «Всяк сверчок знай свой шесток» (suum сuique, если по-латыни).

Примером недопонимания Сергеевым ситуации в русском образовании является неизменно уничижительная (вслед за либеральной прессой 1880-1990-х гг.) трактовка им т. н. указа «о кухаркиных детях», которым, якобы, «среднее образование бдительно охранялось от социальных низов». На самом же деле все наоборот. Речь в докладе министра просвещения Делянова и соответствующем циркуляре шла лишь об ограничении числа учащихся простолюдинов в гимназиях и прогимназиях, где давалось слишком избыточное по тем временам образование, что в принципе допустимо лишь для узкого слоя привилегированных сословий. А наряду с этим в царствование Александра Третьего, нелюбимого Сергеевым за «обскурантизм», в 1888 г. реальные училища были преобразованы в общеобразовательные учебные заведения, дававшие право поступления не только, как прежде, в технические, промышленные и торговые высшие учебные заведения, но и на физико-математический и медицинский факультеты университетов. Поступление туда талантливых «кухаркиных детей» никак не ограничивалось.

Вообще сеть технических, ремесленных и промышленных училищ весьма расширилась и упорядочилась: вышли узаконения о промышленных училищах (1888 г.), об устройстве ремесленных училищ (1891 г.) и их учебных планах и программах (1890 г.), о планах химико-технических училищ (1891 г.) и школах ремесленных училищ со столярными и слесарными отделениями (1891 г.). Если в 1882 г. в средних женских учебных заведениях обучалось 51367 учащихся, то к 1895 г. количество учениц выросло до 71781 человека, неуклонно возрастали и государственные расходы на содержание женских гимназий и прогимназий. В 1894 г., когда на престоле воссел Николай Второй, число учащихся гимназического уровня уже составляло 224,1 тысяч человек или 1,9 ученика на 1 тысячу жителей империи (при этом к 1897 г. среди учащихся гимназий и реальных училищ доля потомственных дворян составляла всего 25,6%, а среди студентов – 22,8% и продолжала снижаться)30.

Возможно, Сергеев восклинет и при чтении этих цифр: «Мало!» (заявил же он, вопреки очевидному, что-де «подход к образованию у Романовых был сугубо прагматический – им нужны были образованные чиновники, все остальное казалось излишним или даже подрывающим устои» – с. 19331). Тогда пусть он ознакомится с диссертацией Светланы Хасановой, посвященной политике Александра Третьего в области образования, чтобы осознать, что количество произведенной в это царствование интеллигенции было не просто достаточным, а излишне избыточным, и Россия впервые столкнулась с явлением перепроизводства интеллигенции. А это феномен страшный и зловещий в своем разрушительном потенциале (второй раз мы столкнулись с этим в 1980-е годы, и это кончилось революцией 1991–1993 гг., с той лишь разницей, что в СССР безработица интеллигенции была скрытой, а при Николае Втором – явной и жестокой). В заочном споре сергеевых с Победоносцевым прав был, конечно, последний.

Многое можно было бы добавить к сказанному, но и этого пока достаточно, чтобы немного выправить то обидное впечатление, которое оставляет книга Сергеева о самом лучшем из всех русских царей.

* * *

Еврейский оселок

Никуда не годится непропорционально крохотная глава «Еврейский вопрос» и вообще тексты, связанные с неизбежной еврейской темой. Что неудивительно, поскольку, во-первых, автор опирается на посредственные и компромиссные работы Миллера и Солженицына вместо работ Костырченко, Будницкого, Слезкина, Шафаревича, Платонова, Кожинова, Севастьянова и др. А во-вторых, как я давно уже заметил, он вообще «брезгует» этой темой, не понимая или не желая понимать ее значения для истории России Нового, а особенно Новейшего времени. То ли Сергеев боится осуждения коллег по историческому цеху, слишком долго табуировавших еврейскую тему, то ли ему еще что-то мешает – не знаю. Но надо же признать, наконец: история России не сводится к еврейскому вопросу, однако понять ее, не разобравшись досконально в этом вопросе, – невозможно. Представьте себе врача, который избегает урологической или проктологической тематики из-за ее «неудобности», «неприличия». Таков же и историк, избегающий еврейской темы, стесняющийся договорить ее до конца.

В связи с тем, что на тему «Россия и евреи» написано очень много, в том числе лично мною, я буду краток и коснусь только самых существенных недочетов книги Сергеева. Собственно, означенная тема имеет четыре наиболее значительных параграфа:

1) русско-еврейская война, начавшаяся в 1870-е годы и на определенном этапе вылившаяся вначале в Февральскую (скрытно), а затем в Октябрьскую (открыто) революцию и Гражданскую войну;

2) становление юдократии под видом советской власти;

3) «Русский Холокост» (гено- и этноцид русского народа) как прямое следствие русско-еврейской войны и юдократии;

4) поворот к русскому национальному социализму и прекращение юдократии, что связано с укреплением единодержавия Сталина.

Наиважнейшее значение в этом перечне имеет, конечно же, «Русский Холокост» как комплексная проблема, позволяющая подытожить весь русский ХХ век и дать прогноз на будущее. Самое главное для нас – именно это. Этой проблеме посвящали свои труды многие историки и общественные деятели, начиная, наверное, с «Книги русской скорби», издававшейся В. М. Пуришкевичем (1908-1914), и заканчивая только что вышедшей моей книжечкой «Ядовитая ягодка революции»32, которая рассказывает о наркоме ОГПУ-НКВД Генрихе Ягоде (Енохе Иегуде), превратившем главный карательный орган СССР в чисто еврейский инструмент власти, политики и расправ.

Однако тему Русского Холокоста мы не сможем как следует понять, пока не проработаем тему русско-еврейской этнической войны. Этот феномен, открытый С. Н. Семановым, нашел затем подтверждение и разъяснение в трудах Г. Костырченко, В. Будницкого, Ю. Слезкина, а также свое теоретическое обобщение в работе автора этих строк33. В этих же и многих иных источниках легко почерпнуть данные по юдократии, без чего раскрыть тему русского геноцида также невозможно.

Сергеев, вообще весьма эрудированный историк, знаком с большинством этих работ (читал и мои, даже как редактор). Но для своего труда освоил их минимально и тем непростительно сузил и обеднил соответствующие разделы. Еврейская тема, важнейшая для понимания русской жизни XIX–XXI вв., освещена им на грани «истории ее отсутствия», как сам бы он выразился.

Интересно, что в главе «Смена элиты» Сергеев затрагивает тему прихода евреев во власть, но явно недоговаривает ее, избегая делать вывод о становлении юдократии в завоеванной большевиками России. Странная робость для столь решительного в иных аспектах автора. Отчасти он исправляет этот недочет в более поздней главе «Русско-еврейское предприятие», название которой он позаимствовал… в трудах того же высокочтимого Джеффри Хоскинга, который – слава ему! – открыл Сергееву глаза на еврейский вопрос. Речь в этой главе идет о раннем периоде развития СССР; Сергеев приводит многие цифровые данные, свидетельствующие о чрезмерно, непропорционально высоком участии евреев во всех властных структурах большевистского государства.

Как же автор интерпретирует эти известные, в общем, факты? Он и тут не может обойтись без своей путеводной звездочки и пишет: «По словам Дж. Хоскинга, евреи в 1920-1930-х гг. “в известном смысле… заняли место немцев в царской администрации как этническая группа, обладающая влиянием, непропорциональным своей долей в составе населения, что стало возможным благодаря их более высокому уровню образования и сильной преданности правящей системе” и, добавим, благодаря резкому неприятию русским большинством коммунистического режима. В контексте русской истории хорошо видно, что евреи стали очередной привилегированной нерусской этнокорпорацией, с помощью которой надзаконная верховная власть проводит в России свою заведомо непопулярную политику. Но, конечно, степень их политического и социокультурного влияния оказалась куда выше, чем у тех же немцев или украинских монахов. Евреи не просто заняли те или иные важные управленческие позиции, они стали важной частью русского социума, составив высший слой городского населения» (523-524).

Не говоря о том, что евреи при всем желании, по определению, не могут являться частью русского социума, концепция данной главы страдает важнейшим недостатком. Ведь, к сожалению, Сергеев забывает о дилектическом законе перехода количества в качество, который именно тут и проявился во всей убедительности. Ибо количество евреев во власти обернулось качеством самой власти, а именно: возникновением феномена юдократии.

Об этом феномене в книге нет ни слова. Сергеев совершенно уклоняется от анализа тех воздействий, которые евреи во власти и культуре оказывали на тот самый русский социум, который был ими вывернут буквально наизнанку, подобно перчатке, выражаясь словами Зинаиды Гиппиус. Таким образом, смысл и значение юдократии, безраздельно царившей в России все первые 15–20 лет советской власти, остался им нераскрытым. Ибо дело вовсе не в том, что евреи «проводили непопулярную политику» некоей «надзаконной верховной власти», а в том, что они-то и были этой самой властью, формирующей «непопулярную» (читай: у основного, русского населения) политику. Да и вообще самую жизнь страны как таковую. Этот вывод важен и нужен читателю и науке, и другого вывода история нам сделать не дает. Но Сергеев его почему-то не делает, хоть он и лежит на ладони.

Таким образом, даже робкий замах остался нереализованным, Сергеев, выражаясь по-купрински, не укусил, а только послюнил еврейскую тему. И она, недоговоренная, как неродившийся щенок, сгнивший в утробе суки, отравляет материнский организм. Во многом обесценивает всю книгу.

* * *

«ЗАСИМ – О ТОМ, ЧТО БЛИЗКО…»

Выход за пределы наилучше изученного им периода обернулся для Сергеева неудачей не только в отношении XVIII и более ранних веков, но, на мой взгляд, и ХХ-XXI тоже. Не смог историк объять необъятное, переоценил свои силы. Он оказался вынужден в кратком очерке галопом пробежать по анфиладе исторических эпизодов, уделяя слишком поверхностное внимание, а порой и неадекватное понимание таким грандиозным явлениям, как русский национализм начала ХХ века, Февральская и Октябрьская революции (национальный компонент в коих так важен!), восстановление русскости с начала 1930-х, борьбу национального русского начала с началом космополитическим в течение всего ХХ века (да и в наши дни) и мн. др. А также таким грандиозным личностям, как Столыпин и Витте (один спаситель, другой губитель России), Меньшиков и Суворин, Ленин, Свердлов, Троцкий, Дзержинский и Бухарин, Сталин и Жданов, Хрущев и т. д. Все они имели прямое отношение к национальной истории русского народа, оказывали на нее очень большое воздействие. Не говоря уж о множестве деятелей меньшего политического, но порой куда большего культурного масштаба. И т.д. Ряд упущений такого рода, совершенных Сергеевым, находится в вопиющем противоречии с означенными им целями и задачами всего труда. А в результате сумма частных искажений исторической оптики, по закону диалектики, приводит к качественному дефекту всей общей картины.

Поскольку в отношении XX–XXI веков я являюсь более-менее подготовленным специалистом лишь в ряде узких вопросов, связанных с историей искусства и интеллигенции, а также с революцией и Гражданской войной, я воздержусь от подробной критики, но выскажу ряд принципиальных возражений в виде тезисов. Они носят мировоззренческий характер и касаются более всего демократических предрассудков автора. Но прежде непременно должен выразить недоумение относительно отсутствия в библиографии данного раздела книги Вячеслава Никонова «Крушение России. 1917», посвященной Февральской революции, каковую книгу я считаю наиболее фундаментальной и исчерпывающей, а также наиболее честной из всего написанного на данную тему. Трудно неопрометчиво судить о русской истории ХХ века, не ознакомившись тщательно с данной работой. Сергеев этого труда себе не дал, вот и «подставил борт» для критических торпед. А именно.

* * *

«Испепеляющие годы»

Читая у Сергеева страницы, посвященные дореволюционному развитию России, и заранее зная, какой чудовищной катастрофой, какими потерями обернется революция, невольно преисполняешься самым злобным негодованием не только против революционеров, но и против самого народа, за ними повлекшегося. «Какого черта им всем не хватало! Знали бы они, что их ждет, на какую голгофу тащут они всю Россию!» – эта мысль непрерывно свербит мозг и выворачивает душу. И так же невольно начинаешь думать, что свою жуткую, скорбную участь в ХХ веке, поставившую его на грань жизни и смерти в антирусском (в этой оценке я с Сергеевым согласен) СССР, русский народ выслужил себе сам. Как некогда писал о русских Иван Бунин: «С револьвером у виска на­до ими править… Злой народ! Участвовать в общественной жизни, в управлении государством не могут, не хотят, за всю историю». Это не Ленин, не Сталин, не Троцкий или Бухарин сказал в очередном припадке русофобии: это слова великого писателя Земли Русской, нобелевского лауреата, неплохо знавшего, о ком пишет…

Но вот у Сергеева к революции и революционерам совсем другое отношение, он явно симпатизирует революционной демократии, положительно оценивает ее борьбу с самодержавием и пр. Он, в отличие от меня, не воспринимает революцию как абсолютное зло. Он оправдывает ее уравнением всех граждан в правах и действием «социальных лифтов», являющихся, по его мнению, важнейшим условием «нациестроительства». Хорошее нациестроительство на костях лучшей части нации!

* * *

Позитивный смысл войны и революции Сергеев пытается увидеть в ликвидации немецкого засилья во властных кругах России. Зная об этом засилье очень много и справедливо усматривая в нем зло, Сергеев пишет: «Можно сказать, что русский дворянский “антинемецкий” дискурс наконец-то “овладел массами”. Давняя мечта дворян-националистов, подхваченная националистами из промышленного класса и интеллигенции, сбылась: “немецкая партия” была отстранена от участия во власти. Но это стало возможным только после падения самодержавия» (433).

Это, конечно, правда, но не вся. На самом деле немцев отстранили от власти в России вовсе не русские, а евреи, возглавлявшие победительные левые партии и затем Советское государство (позднее немцы отплатят им Холокостом). Для русских же победа революции, в ходе которой немецкая власть поменялась на еврейскую, обернулась величайшим в истории, после татарского нашествия, национальным поражением и порабощением. Так что и тут позитивного я вижу мало. И злорадного торжества (наконец-то немчуру согнали со ступеней русского трона! а немцы, кстати, все противились революционному хаосу) не испытываю. Да, падение самодержавия, радующее Сергеева, боком вышло немцам, но русским-то – стократ «боковее»!..

* * *

Аналогичным образом обстоит дело и с оценкой Первой мировой войны, которая ни в коей мере и ни в каком смысле на являлась «Второй Отечественной», вопреки экзальтированному мнению многих современников, сочувственно разделяемому Сергеевым. Который с удовольствием цитирует, например, величайшую глупость Николая Бердяева по поводу войны, в которой, якобы, «Россия выковывается как нация, обладающая целостным характером и целостным сознанием. Ибо мы только теперь переходим к подлинно историческому, выявленному бытию» (428). В то время как война, совершенно не нужная и столь же совершенно не понятная русскому народу, послужила исключительно прологом и главным фактором крушения России, начавшегося в Феврале 1917. Вот тебе и «Отечественная»… Она не только не консолидировала, как подлинно Отечественная война 1812 года, но еще хуже расколола русскую нацию. И ровно никакого позитивного результата (и вообще другого результата) она не имела вообще, только негативный. Ведь со всей Россией рухнула и русская нация, подпавшая под чудовищный геноцид, уничтоживший ее лучший генофонд. «Историческое, выявленное бытие», неизвестно где обнаруженное бердяевыми, обернулось для русских злым небытием…

* * *

Центральный нерв всего разговора о революции – перечень причин, по которым она оказалась столь успешной. Считаю необходимым вкратце его обсудить.

Сергеев рассуждает об этих причинах в главе «Почему победили красные?», которая показалась мне совсем неубедительной. Сергеев начал ее словами: «Сравнивая способность русских к самоорганизации в двух Смутах – начала XVII и начала XX столетия, – нельзя не заметить ее очевидный упадок. Силы, сопротивлявшиеся все более нарастающему социальному хаосу, оказались многократно слабее сил, этому хаосу способствовавших и старавшихся на его волне урвать побольше шкурных выгод. Далеко растерянным и безвольным буржуазии и дворянству 1917 года до посадских и служилых людей 1611-го, создававших народные ополчения! Два века господства петербургской “вертикали” подорвали всякую местную инициативу» (442).

Объективный взгляд на русское сопротивление 1905–1907 гг. никогда не позволил бы ему сделать подобный вывод. Но вот меня как раз совершенно не удовлетворил очерк Сергеева об этих силах сопротивления, поднявшихся на защиту русского образа жизни и правления в 1905–1907 гг. и задушивших первую революцию, но не сумевших повторить свой подвиг в 1917. Тут я отсылаю читателя к своей уже упомянутой публикации «На русско-еврейской этнической войне», где такой же очерк дает, мне кажется, не только более подробную, но и более объективную и историософски объемную картину. Дело в том, что народной, местной русской инициативы было в то время хоть отбавляй. Но это сопротивление, преданное царем и двором, освистанное еврействующей интеллигенцией, сошло к 1917 году почти на нет – и это первая из реальных причин победы красных.

Далее. Русских во время Смуты сплачивала национальная, этническая война с поляками, шведами, запорожцами В то время как в революцию русская нация была разобщена войной социальной. А этническая война русских с евреями, протекавшая в рамках Гражданской, хотя и осознавалась и практиковалась по обе стороны фронта и могла бы оказаться сплачивающим русскую нацию фактором, как в Смуту, но по ряду причин не была поднята на щит белогвардейской пропагандой. Социально разобщенные русские не смогли поэтому сплотиться на собственной национальной платформе – и это вторая реальная причина победы красных.

Кстати, тут Сергеев проводит параллель с немецким антиреволюционным движением «Фрайкор», которое справилось в итоге с коммунистическим бунтом у себя в стране. Но Сергеев, вообще всячески избегающий национальных акцентов, забывает о том, что немецкий традиционный высокоразвитый – культурный и рафинированный – антисемитизм отлично помог немцам (дворянству, офицерству, интеллигенции вообще) разглядеть еврейскую сущность коммунистической революции, помог немцам сплотиться и победить гидру. Чего не сумела, не смогла сделать ни русская интеллигенция, ни русское дворянство и офицерство, таких традиций не имевшие. Все, на что их хватило, это втихаря почитывать фальсифицированные «Протоколы сионских мудрецов», таясь при этим от «приличной публики».

Наконец, к ХХ веку русские привыкли веками во всем всецело полагаться на свое государство, на своего царя. Но их не стало в одночасье, и русские, естественно, растерялись – и это третья из самых важных причин победы красных. Точно то же произошло потом и в 1991 году.

Но, возможно, главнейшая из причин в том, что у белых не было своего привлекательного для масс проекта будущей России, не было понятных, близких массам лозунгов, не было высококлассных лидеров (Пуришкевич умер от тифа, Меньшикова расстреляли, Савинков сделал ложный выбор, Корнилова убил шальной снаряд, Врангель опоздал и был «немцем» в глазах русских масс и т. д. и т. п.). Революционеры готовились более полувека к своему триумфу; но у контрреволюционеров такого опыта не было. А первостепенная важность идей, теорий и кадров в таких делах – очевидна.

Наряду с перечисленными причинами были, конечно, и другие, в которых Сергеев, на мой взгляд, также не разобрался.

Например, он говорит о том, что «две трети русского офицерского корпуса, тщательно отученного самодержавием от всякой политической активности после декабристского инцидента, либо не препятствовали установлению в стране откровенно антинационального режима, либо, решив прислониться к твердой государственности, пусть даже и в марксистской упаковке, сыграли решающую роль в его победе, ибо без такого количества военспецов Красная армия конечно же никогда не сложилась бы в серьезную боевую силу». Мысль не новая, великолепно фундированная еще в трудах А. Г. Кавтарадзе.

Но Сергеев словно бы забывает, во-первых, о том, что большевики пришли к власти в разгар Германской войны, когда все офицерство, заточенное на войну с немцами, не могло ни бросить оружие, ни повернуть его против красного Петрограда или Москвы, ибо это означало предать цели войны, с которыми они сжились за годы. Развернуть фронт в обратную сторону означало открыть путь кайзеру в русские столицы, это воспринималось как национальное предательство (тлетворность грядущей юдократии резко недооценивалась). Во-вторых, абсолютное большинство офицеров к концу войны были свежеиспеченными военнослужащими, не имевшими иного способа пропитания и прокормления своих семей. А кроме того, процентов на 70–80 состояли уже не из представителей высших классов, а были рабоче-крестьянского или разночинского происхождения, сочувствовали «угнетенным массам» и «власти народа». Они не имели такого внутреннего стержня, как немецкое юнкерство – воинская каста, который запретил бы им получать жалованье от большевиков, служить им. Наконец, в-третьих, Троцкий и большевики вообще нашли такие рычаги управления кадрами, какие были недоступны белым. Я имею в виду взятие заложников из офицерских семей и направление во все воинские части комиссаров, каждый из которых представлял собой, по меткому выражению тех лет, «револьвер у виска военспеца». И т.д. Управлять голодом и страхом – тут большевики были большие мастера!

Наконец, Сергеев не пишет ничего не только о русско-еврейской, но и о русской крестьянской войне, а без этого понять, почему красные победили, совершенно невозможно. Мало и вскользь пишет и о таком факторе, как национальный или местнический сепаратизм, которым было охвачено даже казачество, главная опора белых. Ну, и так далее, всего не перечислишь.

В итоге он указывает: «И все же белые проиграли. И главная причина этого – опять-таки в отсутствии широкой общественной поддержки, в отсутствии нации» (447). Вывод крайне поверхностный, легковесный, притянутый за уши, а потому фальшивый. Причем тут нация?! Совершенно ни при чем, как видно из вышеизложенного.

Кстати, если уж Сергеев сравнивает революционную Россию с революционной Германией, то ему следовало бы заметить, что там коммунистов раздавил союз немецких дворян с немецкой буржуазией – то есть именно тех классов, которых он сам легкомысленно исключает из состава «нации»…

* * *

О крестьянской войне

Тема крестьянской войны настолько важна для русской истории, особенно в ХХ веке, что нельзя на ней немного не «потоптаться».

Дело в том, что Сергеев – большой любитель и сочувствователь крестьянства, в лучших традициях народничества. То подспудно, то явно в его трудах проскальзывает мысль о справедливости крестьянских претензий и возмущений, о благотворности царских, революционных и советских преобразований по части крестьянства, лишь бы они были в направлении «эмансипации». Поэтому мне хочется возразить историку не по частным вопросам, а по эту общему, принципиальному. Возражений, собственно, два.

Первое. Дело в том, что сквозь все разнообразие крестьянских требований, экономических и политических, всегда пробивается один мощный, всеголосный вопль коллективного Шарикова: «Все взять и поделить!». Он подчиняет себе все остальные идеи крестьянства.

Я никогда не сочувствовал и не сочувствую глупым крестьянским мечтам и утопиям, во имя которых были пролиты моря крови и жестоко уничтожены почти под корень социально близкие мне люди, уничтожена гордость нашей нации – культура Серебряного века и т. д. Я полагаю, что эти мечты и утопии нашли свое логическое завершение при подавлении многочисленных крестьянских антисоветских восстаний, при раскулачивании и коллективизации – это была справедливая расплата за глупость и бунтарство. Не хотели царя, полиции, дворянства, попов, капитализма и т. п. – получили юдократию, коминтерн, геноцид, генсека, ОГПУ-НКВД, колхозы, раскулачивание и т. п. Не захотели терпеть своих природных господ, вообразили, что могут жить вообще без хозяина («рабы – не мы», видите ли) – вот и получили чужеродного господина, куда более жестокого, беспощадного, прямо и безусловно антирусского. В итоге витальные силы русского народа в целом оказались роковым образом подорваны. С чем мы сегодня и имеем дело на каждом шагу.

Все это во многом итоговый результат именно той крестьянской войны, что разгорелась в нашей стране, начиная с 1902 года, и привела к Октябрьской революции и Гражданской войне. Я ненавижу эту революцию и эту крестьянскую войну, потому что ненавижу Гражданскую войну, составною важною частью которой они были. Ненавижу все последствия этой войны, из которых для меня самое страшное (помимо семейных потерь) – крушение русского государства и русской культуры, тысячелетних основ русского самосознания, русского духа, разграбление веками собиравшегося сокровища. И снять вину за это с русского крестьянина, увы, не может никто.

Второе. Пусть люди физического труда – рабочие и крестьяне – составляли перед революцией несколько более 90% населения, – это не значит, что ими стояло русское государство, что ими стояла русская культура. То и другое создавалось и поддерживалось другими классами: мыслящим и служивым меньшинством. Военной, административной верхушкой, духовенством, писателями и художниками, вообще интеллигенцией. Именно всеми теми, кого смела Октябрьская революция и последующие события. Кто-то считает, что это было хорошо, правильно, справедливо? Я – нет. Имею все основания полагать, что понесенный нами человеческий ущерб, генетический и культурный, не может быть оправдан никакой «социальной справедливостью». Которая, во-первых, неизвестно что собою представляет, а во-вторых, отнюдь не была достигнута, а напротив, обернулась повторным закабалением, закрепощением тех же крестьян, рабочих и интеллигенции в середине ХХ столетия.

Нам нередко говорят: «Оказывается, революция 1917 года выражала именно интересы 90% населения страны». Но чем же тогда объяснить вышеуказанный результат? Не странно ли, что бунт русских крестьян и рабочих против угнетения и эксплуатации обернулся для них еще более тяжелым угнетением и эксплуатацией?

С некоторых пор, хорошенько поизучав историю наших революций начала ХХ века и 1991–1993 гг., я пришел к однозначному мнению о том, что любая революция есть абсолютное зло. А значит – и все ее элементы и составные части. И крестьянская война как важнейшая из революционных составляющих – в первую голову.

У Сергеева подобного вывода мы нигде не найдем, а жаль.

На этом можно окончить разговор о переломной революционной эпохе и перейти к советскому периоду русской жизни.

* * *

Большевизм, сталинизм, брежневизм

О советском периоде Сергеев пишет, хотя и кратко, но в целом объективно, благо вопрос исследовался рядом предшественников: А. И. Вдовиным, В. Д. Соловьем и др.

Но в одном отношении Сергеева подводят его демократические установки (предрассудки, вернее сказать): он терпеть не может Сталина. А потому предвзято, необъективно расценивает сталинскую эпоху, утверждая что СССР при диктаторе не был социальным государством (с. 496). Это, конечно, не так, прежде всего потому, что рабоче-крестьянское происхождение служило пропуском в вузы и затем далее – хоть бы и на самый верх советского общества. Ротация руководящих кадров, проводившаяся брутально, но регулярно, постоянно открывала широкие перспективы перед новыми поколениями. Это была эпоха массового карьерного взлета, о которой лучше всех написал выдающийся русский философ Александр Зиновьев: «Началась коллективизация. Разорение деревни. Бегство людей в города. А результат этого? В нашей семье один человек стал профессором, другой – директором завода, третий – полковником, трое стали инженерами. И нечто подобное происходило в миллионах других семей. Я не хочу здесь употреблять оценочные выражения “плохо” и “хорошо”. Я хочу лишь сказать, что в эту эпоху в стране происходил беспрецедентный в истории человечества подъем многих миллионов людей из самых низов общества в мастера, инженеры, учителя, врачи, артисты, офицеры, ученые, писатели, директора и т. д. и т. п.».

Статистика подтверждает эту мысль Зиновьева. К моменту распада СССР сельское население России сократилось с 86 до 25% (а реально крестьянским трудом занималась лишь половина жителей села), зато доля интеллигенции возросла с 2,7 до 30% – в десять с лишним раз! Эти колоссальные подвижки имели поистине всенародный характер, начались они сразу же после революции, а особенно массовый характер обрели именно при Сталине, когда, по выражению современников, «Ванька попер» из деревни на верх социальной пирамиды, отодвигая в сторону не только недобитых «бывших», но и представителей нерусских национальностей, в том числе евреев. Достаточно ознакомиться с энциклопедией «Кто есть кто в истории СССР», составленной К. А. Залесским34, чтобы убедиться в том, что уже в 1930-1950-е годы абсолютное большинство выдающихся деятелей нашей страны – полководцев и политиков, партийных и хозяйственных функционеров, ученых, спортсменов, деятелей культуры и искусства – имели крестьянское происхождение.

Объективно оценивать Сталина (как и Ивана Грозного, Петра Первого, Александра Третьего) Сергеев не может и не хочет, считая наиболее точной формулировку британского историка Джеффри Хоскинга: «Советское общество было задумано как эгалитарное общество, основанное на изобилии, на деле же оно стало иерархическим обществом, основанном на скудости» (501). А из-за этого и весь советский период видится ему исключительно в мрачных тонах. Предвзятость Сергеева следует тут не только из того, что эгалитарного общества не было и нет (и никогда не будет) не только в СССР, но и нигде в мире, но и из той ностальгии по СССР, по советскому строю, которая широчайше распространена в старших поколениях нашего народа и набирает популярность у младших. Все ведь познается в сравнении…

Но вот с чем я склонен полностью согласиться, так это с тем, что СССР был государством за счет русских, хотя и не для русских (глава «Позитивная дискриминация»). Однако должен заявить: трактовка СССР как антирусского государства (я ее разделяю) принципиально не совместима с трактовкой Октябрьской революции как русской. Что-нибудь одно из двух. Можно понять, как нерусская революция привела к созданию антирусского СССР, но постичь, как русская революция обернулась против русских – это, уж простите, никакой логикой невозможно. Хотя, конечно, и снять с русского народа вину за приход большевиков к власти в России – тоже невозможно. Такой вот парадокс истории…

Сталинскому периоду посвящена у Сергеева еще и отдельная глава «От государственной русофобии – к “национал-большевизму”», в которой излагается достаточно популярная и основанная на фактах концепция, наилучшим образом представленная в трудах А. И. Вдовина, В. Д. Кузнечевского, М. Н. Любомудрова, В. В. Кожинова и др. (тут уместно упомянуть в порядке исключения также работу западного историка: Бранденбергер Д. Национал-большевизм. Сталинская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931-1956). – М., 2009). К сожалению, нелюбовь Сергеева к Сталину заставила его умолчать о ключевой роли «вождя народов» в процессе русификации советской жизни с начала 1930-х годов, благодаря которой только мы до сих пор еще остаемся в какой-то степени русскими, а не подверглись тотальной денационализации, к чему вела дело юдократия в 1917–1932 гг. Также не отмечена выдающаяся роль в этом Андрея Жданова, русского дворянина и националиста, оказавшегося правой рукой Сталин в процессе реабилитации русскости.

Впрочем и о самом этом важнейшем процессе воскресения русского духа, русского начала Сергеев не пишет почти ничего, небрежно роняя: «Ни материальное, ни социально-политическое положение русских эта “русификация” к лучшему не изменила. Они по-прежнему подвергались “позитивной дискриминации” в пользу нацокраин, по-прежнему были лишены каких-либо институтов, представляющих их национальные интересы». Такой сугубый «материализм» автора кажется мне настолько примитивным и убогим, что даже и комментировать его неинтересно. Повторю только: мы и живы-то еще как русские только потому, что не кто иной как Сталин – какими бы мотивами он ни руководствовался – развернул страну от Интернационала к национализму под видом советского патриотизма. И русская Россия единодушно и мощно поддержала этот разворот, вдохновленная открывшейся перспективой жизни вместо смерти.

* * *

Заметная часть книги посвящена Великой Отечественной войне (главы «Третья Отечественная» и «Растоптанная Победа»). Первая из этих глав, хоть и пропагандирует своим названием совершенно ложное представление (как уже говорилось, Первая мировая ни в каком отношении не являлась для нас Отечественной), но содержит чрезвычайно интересный материал о решающем вкладе русского народа, сравнительно с другими народами СССР, в разгром врага. Это касается как подвигов русских, так и их потерь и жертв. Эти страницы я отношу к числу самых успешных в книге. Правда, автор избегает конечных выводов, возможно, чтобы не подставляться под излишне политкорректных оппонентов, но они и без того очевидны.

А вот глава о «растоптанной Победе» вызывает возражения. Здесь автор, мне думается, оказался в плену советской историографической традиции, именно так и трактовавшей победу над Наполеоном: русский-де народ напряг все силы ради этой победы, но ничего не получил взамен, а отсюда-де и возник декабризм. Декабристовед Сергеев усвоил данный меркантильный взгляд на вещи и экстраполировал его на полтора века вперед. (Кстати, в свое время я именно читая Сергеева споткнулся о словцо «выгодополучатель» в отношении победителей; словцо показалось мне нравственно неряшливым, омерзительным.) Хотя, чтобы избавиться раз навсегда от торгашеской логики «цена – качество» в отношении наших побед – над Наполеоном ли, над Гитлером ли – достаточно выяснить, что нас ждало в случае поражения (надеюсь, смердяковы при этом останутся в жалком меньшинстве). И тогда становится ясно, что Гитлера следовало победить любой ценой, и что это Победа сама по себе – достаточная и притом величайшая награда за подвиг.

Но в чем же дело? Почему наша Победа оказалась-де «растоптанной»? По Сергееву, «победа в войне возбудила надежды, что за ней последует либерализация режима» (541). А поскольку она отнюдь не последовала, то для либеральствующего Сергеева такое разочарование оказалось равнозначно «растоптанию Победы». Вот он и подчеркивает, что «после войны русские получили в красочной упаковке велеречивого сталинского тоста, где они были названы “наиболее выдающейся нацией из всех наций, входящих в состав Советского Союза”, только новый страшный голод, усиление колхозного рабства, репрессии против военной и партийной элиты» (541).

И это взгляд историка?! Понятное дело, было бы хорошо, если бы после такой ужасной войны булки сами бы сыпались с неба в рот счастливым и праздным рабочим и крестьянам, да только вряд ли бы удалось за столь краткий срок восстановить чудовищно разрушенную страну, не затянув пояса и не усилив эксплуатацию рабочего люда. Я напомню читателю, что карточная система времен войны, отмененная в СССР уже в декабре 1947 года, сохранялась в «победительнице» Великобритании на бензин до 1950 года, на сахар и сладости до 1953 года, а на мясо даже вплоть до июля 1954 года. Из послевоенной Англии люди массово эмигрировали в поисках лучшей жизни, а наш народ, терпя лишения, вытаскивал страну из пропасти. Не надо было, Сергей Михайлович?

* * *

Отдельно о послевоенных репрессиях. Что до военных специалистов, тут даже сравнения не может быть с чисткой 1937–1939 гг., не говоря уж об операции «Весна» 1931 года. А что до русской управленческой элиты, срезанной в рамках т. н. «Ленинградского дела» 1948–1950 гг., то полное раскрытие этого дела произошло лишь недавно в книгах В. Д. Кузнечевского, из которых следует, кстати, что аресты и судилища проводились с минимальной гласностью и общественного резонанса не имели, на настроении русского народа-победителя в целом не сказались. Никто, нигде и никогда не воспринимал эти полусекретные репрессии в их истинном смысле продолжения русского геноцида, никто до недавнего времени не вспоминал об их антирусской подоплеке. Спору нет, урон русской нации был нанесен страшный, и Сергеев прав, когда утверждает, вслед за Кузнечевским, что «был в зародыше уничтожен потенциальный политический субъект не декоративной только, а реальной, структурной “русификации” режима» (543). Но даже такой страшный вывод не дает оснований опорочивать Победу, говорить о ее «растоптании». Я говорю это от лица «детей Победы», сам будучи «сыном победителя». Эта Победа жила в нас и продолжает жить, и будет жить в поколениях русских людей, что бы кто ни писал на сей счет.

* * *

Несколько слов надо сказать о главе «Русская партия», посвященной сложившемуся в брежневскую эпоху феномену, уже достаточно хорошо описанному, известному, проанализированному. Но в своей повести Сергеев и тут сумел переставить некоторые акценты так, что с этим согласиться нельзя.

Во-первых, он критикует: «Даже в “самиздатских” или дневниковых текстах “русистов” практически невозможно найти утверждения основоположности таких элементов национального государства, как политические права и частная собственность (максимум по последнему вопросу – призыв к допущению “сильных индивидуальных хозяйств” на селе в “Слове нации”). Зато там обильно представлены симпатии к “сильной централизованной власти” и достаточно примитивная антибуржуазная риторика» (548). Понятное дело, такой дискурс нашего поборника демократии устроить не может, и он противопоставляет «неправильной» позиции всей Русской партии «правильный» взгляд актера Буркова, изложенный им в личном дневнике. Понятное дело, все «русисты» шагали не в ногу, один Бурков молодец со своей сермяжной правдой! Такая упорная глухота к национальным русским архетипам, алгоритмам русской мысли, – удивляет нерадостно.

Во-вторых, Сергеев укоряет: «Главным врагом для РП стало не антирусское коммунистическое государство, которое она наивно надеялась перевоспитать, а еврейская либеральная интеллигенция, что имело своим рациональным основанием борьбу за “место под солнцем” между русскими и евреями практически во всех творческих союзах и научных и образовательных учреждениях» (549). Здесь принципиально возразить следует по двум пунктам: 1) к 1970–1980 гг. коммунистическое государство уже давно утратило антирусский характер, хотя экономическая эксплуатация русского народа сохраняла силу как своего рода неизбежная плата другим народам за лояльность; 2) основанием борьбы с «еврейской либеральной интеллигенцией» были, конечно же, не меркантильные, а идейные и исторические соображения. Думать иначе можно лишь постольку, поскольку наши исторические счета по итогам русско-еврейской этнической войны до сих пор не сведены. А не сведены они, в частности, еще и потому, что последующая Перестройка, буржуазно-демократическая революция 1991–1993 гг., крушение СССР и падение России в бездну, в «обвал» (Солженицын) – все это производилось по лекалам той самой еврейской либеральной интеллигенции. Анализу этого обстоятельства посвящена моя монография «Чего от нас хотят евреи» (первое издание 1999), к которой я и отсылаю читателя. Таким образом, сегодня можно задним числом подтвердить основательность подозрений и претензий РП по отношению к главному идейному противнику.

* * *

Итак, позволительно с полным правом заключить, что возможности Сергеева как историка и историософа, ярко расцветшие на материале, хорошо им изученном и ограниченном 1810-1880-ми годами, блекнут, как только соприкасаются, вольно или невольно, с предшествующим периодом. То же, к сожалению, я сказал бы и о периоде последующим, включая историю революций и советской власти.

* * *

РУССКАЯ НАЦИЯ НА ПУТИ К ОБРЕТЕНИЮ СЕБЯ

Сказанного, думаю, достаточно. Серьезная, интересная, в высшей степени провокативная книга Сергеева будет, конечно, еще не раз предметом обсуждения, в том числе в печати. Не стану повторять все частные «за» и «против», высказанные мною выше. Но еще раз закреплю внимание читателя на двух основных моментах.

Первое. Неудовлетворительное и совершенно ненаучное понимание феномена «нации» полностью обесценивает главный вывод книги, отраженный в ее названии: об отсутствии в природе русской нации. С этой претензии я начал свою повесть, ею же и закончу. Главная ошибка Сергеева тут, на мой взгляд в том, что он пытается искать и определять русскую этничность через социальность, не понимая, что это принципиально и категорически невозможно с точки зрения методологии и обычной логики, что это попытка с заведомо негодными средствами.

Пытаясь в очередной раз прикрыться авторитетом западного источника (Нэнси Ш. Коллман), Сергеев пишет: «Для этнополитического дискурса о народе в Московском государстве не было социально-политических оснований. “Народ” в ту эпоху – это прежде всего корпорация землевладельческой аристократии, связанная общими горизонтальными интересами, возглавляющая местные сообщества и имеющая от монарха гарантированные права и вольности. Ничего подобного в Московии с ее стягиванием социальных верхов к центру, упорным и последовательным дроблением бывших самостоятельных земель, с ее кампаниями по переселению аристократии с места на место, с ее правовой неустойчивостью сложиться не могло». А значит, опять-таки, ни о какой русской нации, по Сергееву, говорить нельзя.

Вновь мы сталкиваемся здесь с субъективно-идеалистической моделью, скроенной по принципу «Мы – то, что сами о себе думаем». Надеюсь, читателю не нужно в сотый раз объяснять всю недопустимую порочность такого подхода. Но Сергееву он необходим, дабы найти «причину» отсутствия русской нации – в социальной неоднородности русских. В то время, как следовало бы искать не социальную, а собственно этническую, то есть биологическую однородность – и тогда с русской нацией никаких проблем бы не возникло. Поскольку нация, народ – есть очередные ипостаси этноса, исторически следующие за племенной его ипостасью и потому наследующие этническую природу.

Второе. Предвзятое политическое неприятие русского общественного архетипа, алгоритма нашего исторического существования («московского принципа»), толкает Сергеева на конфликт с русской национально мыслящей элитой. Он, например, клеймит некоторых наших соратников по Русскому движению: «У наших совершенно обезумевших в последнее время борцов с русофобией серьезная проблема со зрением: они не различают в России народ и государство, а между тем последнее в ходе русской истории являлось в иные эпохи гораздо более злостным мучителем первого, чем любой иноземный захватчик».

При этом сам впадает в противоположное и еще худшее заблуждение, ослепление, пытаясь разъединить русский народ и русское государство. Не говорю о том, что с политической точки зрения это занятие опасное и неблагодарное; это как раз то, чем исступленно и ежедневно занимаются наши прямые враги, всячески старающиеся науськать, натравить наш народ на наше государство. Именно этим же они занимались и раньше, можно сказать – всегда. Порождая то Смуту, то исходы русских сект (и вообще эмиграцию) за рубеж, а то и власовщину. Их цель понятна, их задача ясна: ослабить русское государство, а с ним и русский народ. Но зачем это делает Сергеев?

Подобная предвзятость толкает его на громкое заявление: «На этом пути неизбежен будет слом истинно “почвенной” политической структуры – системы неподконтрольной обществу надзаконной российской власти, “присутствие” которой в русской истории прослеживается на протяжении почти шести столетий». Я надеюсь, читателю уже ясно, что такой слом обернется тем, что русские останутся вообще без власти, ибо управлять сам собой русский народ не только не может (о чем ярко свидетельствует судьба в ХХ веке двухмиллионной русской эмиграции, так и не обратившейся в диаспору), но и не хочет.

Сергеев всей душой разделяет посыл записных русофобов всего мира о зловредности Московского царства для жизненного строя русского человека и пишет о том, не шифруясь, открыто. Следует ли полагать, что Сергеев оклеветал Россию? Можно нисколько не сомневаться, что такие обвинения в его адрес прозвучат. Но я на этот вопрос не стал бы спешить с ответом, чтобы не спутать недомыслие, незрелость мысли автора – со злым умыслом. Я склонен видеть здесь покамест не политический, а лишь философский просчет автора, не разглядевшего (не пожелавшего разглядеть?) диалектическое единство вечной России и русского народа – единство формы и содержания. Это не ошибка историка (увидеть в истории примеры антинародного поведения государства впрямь несложно), это ошибка мыслителя, историософа. От того, впрочем, не более простительная.

В результате Сергеев проявляет удивительную слепоту в отношении родного русского народа, который предстает в его писаниях каким-то не то неполноценным и/или больным, не отвечающим за свои действия, не то титаном, скованным по рукам и ногам. В ответ на призыв Олега Неменского «давайте уже писать историю русского присутствия», он возражает: «Но о каком “русском присутствии” можно написать в связи с историей нации?»

Однако разве русские не проявляли себя в истории как этническая общность, как народ? Спросите-ка об этом татар, кавказцев, туркестанцев, якутов и др., спросите об этом шведов, поляков, турок, немцев, французов… Проявляли, конечно. Повседневно – пуще всего в зонах этнического пограничья, где государственное российское присутствие было минимальным. А от случая к случаю – в мировых битвах, где слава именно русского народа, не государства, прогремела на века.

Вот до какого самоослепления довел Сергеева его любимый политичечский предрассудок!.. Жалко.

Сергеев завершает свою книгу таким абзацем:

«Итак, мы видим, что русская история, раз за разом, возвращается на круги своя, демонстрируя поразительную устойчивость социально-политических основ Российского государства, среди коих существование русской нации как суверенной политической общности как будто не предусмотрено. Но значит ли это, что это судьба? И что надо просто смириться с этой судьбой и полюбить ее? Автор этих строк полагает, что в истории нет никакого фатума, она рукотворна… Говорят – это наши исконные традиции. Но если следование традициям ведет народ к деградации и гибели, стоит ли за такие традиции держаться? Способны ли русские преодолеть почти шестисотлетнюю “силу сложившихся вещей”, или, следуя ей, они станут удобрением для процветания других народов? Ответ на этот вопрос принадлежит будущему, которое еще менее чем настоящее находится в компетенции историка» (554).

Отвечу ему столь же кратко – не из будущего, а из прошлого и настоящего.

Конечно, любить судьбу своего народа, своей страны, такой, «какой нам Бог ее дал» (Пушкин), дано не каждому. Особенно в наши дни развелась тьма присяжных «выгодополучателей», прикидывающих, что они поимеют с этой любви. Но насильно мил, как известно, не будешь, и если такой любви нет – что поделать! Но вот уважать «поразительную устойчивость социально-политических основ Российского государства», уважать «наши исконные традиции» следовало бы. Хотя бы за то, что именно следуя этим традициям, Россия непрерывно возвышалась век от века в течение шестисот лет, поднимаясь от положения заштатной, периферийной и маловлиятельной страны к положению сверхдержавы. А если и падала в бездны, так именно в результате отхода от исконных традиций.

Что до необходимости утвердить в жизни «существование русской нации как суверенной политической общности», то здесь Сергеев, что называется, попал в точку. Это действительно насущная необходимость – обретение этническими (!) русскими своей политической субъектности, чего у нас не было за всю историю. Но алгоритм такого обретения давно всем известен, он состоит из трех фаз, детально описанных Мирославом Хрохом, и Сергеев отлично о том осведомлен.

Русские сегодня только подходят к первой фазе (в то время как украинцы, к примеру, вошли в третью, завершающую), поскольку поступательное развитие русского народа неоднократно прерывалось, и нам все приходится начинать с начала. В ХХ веке русская нация во многом обрела новое содержание, которому еще предстоит пройти путем этногенеза от первой фазы – к третьей, к русскому национальному государству. В этой первой фазе решающая роль принадлежит историкам, филологам, религиоведам, вообще интеллектуалам, долг которых обосновать самостоятельное этническое бытие своего народа. Вкупе историческое – с онтологическим, экзистенциальным, а биологическое – с социальным, культурным.

Поэтому я хочу закончить тем же призывом к Сергееву и всем заинтересованным историкам, с упоминания о котором я начал этот разбор. Нам необходимо создать коллективную монографию «История русского народа», избавленную, по возможности, от идейной ангажированности и необъективности.

Так мы поможем нашему родному русскому народу встать на тот путь, где он обретет самого себя и свое общенациональное лицо в политической жизни России и мира.

1 Сергеев С. М. Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия. – М., Центрполиграф, 2017.

2 http://www.apn.ru/index.php?newsid=36066

3 http://www.apn.ru/index.php?newsid=36761

4 http://www.apn.ru/index.php?newsid=36801

5 См. Севастьянов А. Н.: 1) Раса и этнос. – М., Книжный мир, 2007; 2) Этнос и нация. – М., Книжный мир, 2008; 3) Основы этнополитики. – М., Перо, 2014.

6 http://www.apn.ru/index.php?newsid=36535

7 Подробным образом критический анализ творчества этих дутых авторитетов дан мною в работе «Идолы конструктивизма». – Вопросы национализма, № 10, 2012.

8 Многие ненавистники и ниспровергатели трона и династии Романовых происходили из старообрядцев, и не только среди левых партий, как Георгий Маленков и мн. др., но и среди правых (купцы Морозовы, Рябушинские, Гучковы и др.).

9 Объединенная служба контрразведки и пропаганды у Деникина.

10 http://www.apn.ru/index.php?newsid=36801

11 Напомню, что в 1512–1522 гг. Русь вела войну с Польшей, а в 1554–1557 гг. со Швецией, и из обеих вышла победителем, что, безусловно, придало Иоанну IV уверенности в своих силах и будущей победе. Которая, возможно, и состоялась бы, если бы не чисто политические обстоятельства: во-первых, передача магистром Ливонского ордена своих земель под руку Великого княжества Литовского (1561), а во-вторых, экстренное слияние Польши с Литвой в Речь Посполитую (1569).

12 Отлично понял и прочувствовал это Лермонтов, облекший нашу победу над наполеоновской Францией в аллегорию: «В шапке золота литого Старый русский великан Поджидал к себе другого Из далеких чуждых стан. За горами, за долами Уж гремел об нем рассказ, И померяться главами Захотелось им хоть раз»…

13 История книги: Учебник для вузов/ Под ред. А. А. Говорова и Т. Г. Куприяновой. М.: Издательство МГУП «Мир книги», 1998.

14 Еремин И. П. Литература Древней Руси. М.–Л., 1966, с. 9–10.

15 В частности, по современным подсчетам, 77% инкунабул было издано на латинском языке (L. Febvre, H.-J. Martin. The Coming of the Book: The Impact of Printing 1450–1800. – London & New York, 1984. P. 248-249). Это положение сохранялось по крайне мере до XVIII века.

16 Память о себе авантюрист оставил, по словам князя Дмитрия Пожарского, такую: «Яков Маржерет, вместе с польскими а литовскими людьми, кровь крестьянскую проливал и злее польских людей, а в осаде с польскими и с литовскими людьми в Москве от нас сидел, и награбився государские казны, дорогих узорочей несчетно, из Москвы пошел в Польшу… Московскому государству зло многое чинил и кровь крестьянскую проливал, ни в которой земле ему, опричь Польши, места не будет". Однако в наблюдательности и знании местных реалий авантюристу не откажешь.

17 Жак Маржерет. Состояние Российской державы и Великого княжества Московского. – В кн.: Россия XVII века. Воспоминания иностранцев. – Смоленск, Русич, 2003. – С. 21–22.

18 Филарет (Гумилевский). История русской церкви. – Т. 1. – С. 95.

19 Нечто подобное испытали и французы от нашествия англичан в ходе Столетней войны. У англичан же такого опыта не было. Поэтому, я полагаю, абсолютизм у французов состоялся-таки, хотя и позднее нашего, а у англичан этот опыт сорвался.

20 См. мою статью „Расчленители“ (черновое название „Федеративное беснование“) в ж-ле „Наш современник“ № 2, 2012.

21 „А перьвии насельници в Новегороде Словене – в Полотьски Кривичи – в Ростове Меря – в Белеозере Весь – в Муроме Мурома – и теми всеми обладаше Рюрик“, – гласит летопись.

22 Цитирую Сергеева: „Недаром декабристы видели в Киевской Руси и ее осколках (Новгород, Псков) прообраз русского национального демократического государства. Да, они идеализировали то время, но ведь и было что идеализировать“ (41). Образчик, так сказать.

23 Будь я на месте, скажем, Ивана Четвертого, у меня повсюду на месторождениях глины кипели бы жизнью кирпичные заводы, на которых работали бы порабощенные нерусские народы, а кирпич шел бы на строительство русских городов взамен постоянно горевших деревянных… Не дал Бог!

24 Как метко заметил Олег Неменский: „Главное в этом плане – это имеющее центральное значение для книги понятие “принципа Москвы” как важнейшая характеристика российской государственности (при этом, несомненно, сугубо негативная), и объяснение его через “ордынскую мутацию” власти. Теория опасности и глубочайшей порочности российской государственности именно как якобы наследницы Орды, а потому принципиально чуждой европейской традиции – один из центральных сюжетов украинской историографии, взятый из польской мысли XIX века“.

25 Досси, Пирошка. Продано! Искусство и деньги. – СПб., Лимбус-Пресс, 2017. – С. 208.

26 С. 52: „Г. В. Вернадский говорил о “московском принципе полного подчинения индивида государству”. С. Б. Веселовский – о политике “общей нивелировки и подчинения всего и всех неограниченной власти московского государя во всех областях жизни…”“.

27 Не ведает Сергеев, к примеру, обстоятельств осуждения Н. И. Новикова, не говоря уж об истории книгопечатания и образования при Екатерине и Павле, но пишет о том и другом.

28 Ксенофобия есть здоровая реакция здорового этноса на нездоровую национальную обстановку.

29 Это был исключительный для Москвы и для России проект – на тот момент самый крупный пассаж Европы.

30 http://док.история.рф/19/tsirkulyar-o-kukharkinykh-detyakh/

31 О постоянных огромных усилиях Романовых по просвещению русского народа, начиная с XVIII века, он мог бы узнать из моей книги „Рост образованной аудитории как фактор развития книжного и журнального дела в России. 1762–1801 гг.“ (М., МГУ, 1983) или из моей неоднократно публиковавшейся статьи „Формирование русской интеллигенции в XVIII в.“.

32 Севастьянов А. Н. Ядовитая ягодка революции. – М., Самотека, 2018.

33 Александр Севастьянов. На русско-еврейской этнической войне. – Вопросы национализма, №№ 28–29, 2017.

34 К. А. Залесский. „Кто есть кто в истории СССР“. – М., Вече, 2011.

Александр СЕВАСТЬЯНОВ