20
Ср, нояб

Вольтер глазами Пушкина

Прочие статьи

В творческом наследии знаменитых писателей особое место занимают "сквозные" темы, проходящие через всю их жизнь. Изучение этих тем имеет исключительную важность, ибо в этом случае в особом единстве предстают художник, его эпоха и культура этой эпохи. Именно так обстоит дело с вольтеровской темой у Пушкина.

Есть еще по меньшей мере два обстоятельства, обязывающие к ее внимательному рассмотрению.

Во-первых: вольтеровская тема занимает видное место в творчестве Пушкина. Имя французского писателя встречается на страницах "юбилейного" шестнадцатитомника не менее 250 раз; более 110 раз упоминаются его произведения. Разумеется, такой критерий условен, но если из всей массы упоминаний о писателях оставить лишь наиболее выразительные, законченные, то мы увидим, что соотношение, в общем, не изменилось: Вольтер входит в десяток наиболее упоминаемых Пушкиным авторов. Можно утверждать, что Вольтер действительно пребывал в мыслях Пушкина с самой ранней юности и до смерти (последняя запись о нем – в январе 1837 года).

Во-вторых, в наши дни всякий, кто занимается гуманитарными науками, не может не считаться со стремительным возрастанием авторитета пушкинских оценок. Наследие Пушкина – историка, философа, критика – все чаще служит серьезным аргументом в дискуссиях. Поэтому очень важно объективно представить отношение Пушкина к такому крупному явлению в жизни Европы и России, каким был Вольтер.

Тем досаднее то обстоятельство, что одна из наиболее решительно предпринятых попыток рассмотреть проблему «Пушкин и Вольтер» в своих результатах оказалась весьма далека от объективности. Имеется в виду книга П. Р. Заборова «Русская литература и Вольтер. XVIII – первая треть XIX века» (Л., 1978), автор которой утверждает, что «восприятие вольтеровского наследия в русской литературе можно представить, лишь обратившись непосредственно к ней – и в первую очередь к творчеству Пушкина» (стр. 174). Однако именно в отношении Пушкина Заборову меньше всего далась эта задача. Пятнадцать страниц его книги, посвященных данной проблеме, преподносят взгляды Пушкина вне мотивации, вне контекста меняющихся убеждений поэта. Создается лишь иллюзия подлинной картины. Идиллическая восторженность и почитание – всячески акцентированы; разочарование, негативные оценки – всячески смягчены. Вехи, отмечающие различные этапы в развитии отношения Пушкина к Вольтеру, не расставлены. В результате исчезает главное – процесс нравственного, философского, политического созревания Пушкина, отражающийся в динамике этого развития.

Попробуем по мере сил представить, что же было на самом деле.

* * *

Да, годы отрочества и юности Пушкина проходят, по всей видимости, «под знаком» Вольтера. В четырнадцать-пятнадцать лет поэт не раз вводит его образ в свои стихи как образ старшего единомышленника, единоверца, у которого он ищет поддержки, опоры («Монах», «Бова», «Городок»). Какова общая вера? Смех, ум, искусство – Мом, Минерва, Феб...

В эти же годы делается попытка всерьез освоить проблематику Просвещения. 10 декабря 1814 года в лицейском дневнике запись: «Вчера написал я третью главу Фатама, или Разума человеческого: Право естественное ...». В центре творческого внимания – одно из основных понятий, выработанных философией XVIII века. И рядом: «Поутру читал Жизнь Вольтера».

Одновременно – замыслы комедии, поэмы. Написана известная эпиграмма «Угрюмых тройка есть певцов», которую некоторые исследователи считают переделкой из Вольтера.

Идет активнейший рост Пушкина как мыслителя, художника, полемиста. Один из ориентиров в этом процессе – Вольтер.

В первой половине 1820-х годов Пушкиным по разным поводам ведется настоящая пропаганда Вольтера.

В письме к Вяземскому (около 21 апреля 1820) Пушкин порицает П. Катенина за «авторскую спесь», «литературные сплетни и интриги» и замечает, что в XVIII столетии «ссора Фрерона и Вольтера занимала Европу, но теперь этим не удивишь». Таким образом, Вольтеру не ставится в вину то, за что так достается поэту-современнику. Что позволено Юпитеру...

В заметках 1822 года по русской литературе XVIII века (о них речь впереди) поэт оправдывает славословия Вольтера по адресу Екатерины II.

В неоконченной, неопубликованной в то время статье того же года о прозе Пушкин, обосновывая тезис «точность и краткость – вот первые достоинства прозы», замечает: «Вольтер может почесться лучшим образцом благоразумного слога. Он осмеял в своем Микромегасе изысканность тонких выражений». Снова упомянут Вольтер – старший единомышленник, наставник. На этот раз – в профессиональной сфере литературы[2].

Но и в области истории Вольтер – учитель и пример. В 1824 году Пушкин пишет из Одессы Вяземскому: «Если первенство чего-нибудь да стоит, то вспомните, что Вольтер первый пошел по новой дороге и внес светильник философии в темные архивы истории».

Снова – Вяземскому, из новой ссылки: «Ты, кажется, любишь Казимира (Делавиня – А. С.), а я так нет. Конечно, он поэт, но все не Вольтер, не Гете... далеко кулику до орла!»

Правда, одно обстоятельство этих лет заставляет призадуматься, так ли однозначны пушкинские оценки. В примечании к первой главе «Онегина» Пушкин говорит об ошибке Вольтера, приписавшего изгнание Овидия гневу Августа якобы из-за связи поэта с дочерью императора Юлией. И называет это мнение неосновательным. Заметка на первый взгляд написана в объективном тоне. Но так ли здесь все просто?[3]

Известно, с каким сочувствием воспринимал Пушкин поэзию Овидия, сосланного римским императором в те же места, куда сам Александр Сергеевич попал по воле императора российского. Кишиневская ссылка неразрывно связала размышления о судьбе Овидия с мыслями о собственной судьбе. Имя римского поэта не раз встречается в стихах из ссылки; Пушкин предпринимает поездку в предполагаемые места пребывания Овидия – Измаил, Аккерман. Об Овидии упоминается в «Цыганах», «Онегине». Как отмечает А. Формозов, Пушкин не переставал и в дальнейшем интересоваться историей мест своей первой ссылки и, в частности, приобрел для «позднейшей петербургской библиотеки» книги, где речь идет о Молдавии, об Овидии[4]. Все это было не случайно. «В собственной участи своей он любил находить некоторое сходство с судьбой римского поэта-изгнанника»[5].

Однако при внешнем сходстве их судеб было и известное различие, не позволявшее довести сравнение до конца. Пушкин был сослан за политические стихи, за образ мыслей и действий, демонстративно враждебный самодержавию.

А Овидий?

В ранние годы Пушкин еще верит авторитетам, в том числе Вольтеру, связывавшему изгнание римского поэта с его отношением к Юлии, но через два года взгляд меняется:

...наука страсти нежной,
Которую воспел Назон,
За что страдальцем кончил он
Свой век блестящий и мятежный

В Молдавии...

Указана конкретная причина: Овидий сослан как автор «Науки любви», что, по-видимому, весьма близко к истине[6]. Но здесь обращает на себя внимание эпитет «мятежный», совершенно не подходящий к жизни Овидия.

Комментируя позднее эти строки «Онегина» и перечеркивая версию о связи Овидия и Юлии, Пушкин одновременно подвергает сомнению и вторую версию – о ссылке за любовную поэзию: «Прочие догадки ученых – не что иное, как догадки», «Поэт сдержал свое слово, и тайна его с ним умерла». И это несмотря на мнение самого Овидия, который называет среди причин своего изгнания «Науку любви». Что касается другой причины, то это – некий «проступок», относительно которого сам Овидий или теряется в догадках, или боится говорить.

«Гипотез о том, в чем состоял «проступок» Овидия, за пять с лишним веков филологической науки накопилось столько, что недавний обзор их занял довольно толстую книгу... При этом в разные эпохи любопытнейшим образом преобладали варианты разных гипотез... Трезвый XIX век смещает интерес с романтического аспекта событий на политический: Овидий пострадал за то, что участвовал в заговоре (или хотя бы знал о нем), который будто бы организовали против Августа Юлияд Эмилий Павел с целью возвести на престол Агриппу Постума»[7].

«Мятежный век» Овидия... Не появляется ли эта фактическая неточность у Пушкина под влиянием только что названного нового мнения, смещающего события в политический аспект? Мнения, еще больше сближавшегр^опальных поэтов, но повторять которое было бы неосторожно[8]. Тут кстати вспомнить, что масонская ложа, в которую был принят Пушкин, из-за которой, по его мнению, были запрещены все ложи в России (чем он гордился), именовалась «Овидий».

Если предположить, что к 1823 году Пушкин принял тот взгляд на причину опалы Овидия, который был вообще в духе XIX века, то критика им Вольтера приобретает менее безобидное звучание. В самом деле: Овидий – жертва политического режима, брат Пушкина «по музе, по судьбам» – это одно, а Овидий – жертва собственного легкомыслия и беспутства – это совсем иное.

Любопытно и другое. Вольтер не был единственным авторитетом, «скрывавшим» в течение какого-то времени от Пушкина «подлинного» Овидия (так, Пушкин хорошо знал статью П. Свиньина о Молдавии, в которой также говорилось о ссылке Овидия из-за Юлии[9]). Однако упрек получает не кто-либо, а именно Вольтер.

Итак, ореол Вольтера-историка тускнеет: вероятно, с точки зрения молодого Пушкина, «подмена Овидиев» не могла быть простительной.

* * *

К 1827 году, насколько можно судить по дошедшим до нас материалам, намечается значительное изменение тона. Исчезает восторженность, появляются критические мотивы.

Вот один из набросков этого года: «Tout les genres sont bоns hors I'ennuyeux – все жанры хороши, кроме скучного»... Эта шутка Вольтера служит основанием поверхностной критики литературных скептиков; но скептицизм во всяком случае есть только первый шаг умствования». В этом замечании – первый, полускрытый еще упрек Вольтеру: неосмотрительная шутливость порождает скепсис, а тот – низкий уровень критики.

В том же году на полях статьи Вяземского об Озерове Пушкин оставляет ряд замечаний. Один из поводов для спора – Вольтер.

Вяземский: «Обязанность его (трагика. – А. С.) и всякого писателя есть согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистию к пороку... Вольтер, поражая Зопира и щадя Магомета, не был ни гонителем добродетели, ни льстецом порока».

Пушкин (возле первой фразы): «Ничуть. Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем другое дело».

Против фразы о Вольтере, подчеркнув ее: «Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве одна их поэтическая сторона».

В пушкинской интерпретации проблемы исчезает почва для оценки творчества Вольтера с позиций нравственности. Пройдет немного времени – точка зрения поэта не останется неизменной и нравственная оценка Вольтера получит свое место. Но и тогда Пушкин разойдется с Вяземским.

* * *

С 30-х годов хорошо прослеживается неотвратимое разочарование Пушкина в былом кумире.

В 1832 году, начиная статью о В. Гюго, Пушкин спорит с Вольтером по поводу представлений о прекрасном в искусстве. Он отказывает Вольтеру в эстетическом значении. Вот этот отрывок: «Всем известно, что французы народ самый антипоэтический. Лучшие писатели их, славнейшие представители сего остроумного и положительного народа, Montaigne, Voltaire, Montesquieu, Лагарп и сам Руссо, доказывали, сколь чувство изящного было для них чуждо и непонятно (в автографе статьи стояли следом слова, зачеркнутые Пушкиным: «Вольтер, кроме Расина и Горация, кажется, не понял ни одного поэта» – А. С.). Если обратим внимание на критические результаты, обращающиеся в народе и принятые за литературные аксиомы, то мы изумимся их ничтожности и несправедливости. Корнель и Вольтер, как трагики, почитаются у них равными Расину...» Это уже прямые упреки в адрес «орла»: Вольтер лишен чувства изящного, лишь по несправедливости популярных представлений он приравнен к Расину как трагик.

С идейными заслугами Вольтера Пушкин обращается еще строже. В 1834 году в незаконченной статье «О ничтожестве литературы русской» он помещает следующие строки: «Ничто не могло быть противоположнее поэзии, как та философия, которой XVIII дал свое имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием ее была ирония, холодная и осторожная, и насмешка, бешеная и площадная. Вольтер, великан всей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслью умственной деятельности человека... Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии... Наконец и он однажды в своей жизни становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих заветов обругана...[10] Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как называют французы век Людовика XIV) исчезают. Истощенная поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин. Все возвышенные умы следуют за Вольтером».

Итак: дидактизм и цинизм[11], подрыв, истощение и вырождение литературы – вот наследие Вольтера. При этом Пушкин, по-видимому, не относит это влияние французского писателя к России. В сохранившемся плане всей статьи он отмечает: «Вольтер и великаны не имеют ни одного последователя в России».

В 30-е годы тема «Вольтер и Россия» возникает перед Пушкиным в связи с историческими работами. Дважды Вольтер должен был появиться на страницах «Истории Пугачевского бунта»: в предисловии, когда автор несколькими именами характеризует эпоху, а также в самом повествовании, при рассказе о переписке Екатерины II с европейскими мыслителями по поводу Пугачева. М. Яковлев, под чьим наблюдением печаталась «История», в 10-х числах августа 1834 года отписывал Пушкину: «Нельзя ли без Вольтера?» Вероятно, это предложение было сделано не однажды, так как сохранилось два ответа Пушкина. Один из них гласит: «А почему ж? Вольтер человек очень порядочный (то есть немалый, значительный, изрядный – А. С.), и его отношения с Екатериной суть исторические». Другой: «Из предисловия (ты прав, любимец муз!) должно будет выкинуть имя Вольтера, хоть я и очень люблю его».

Выкинуть имя Вольтера из предисловия, несомненно, означало уступку политического характера: обстановка 1834 года не позволяла иного, Пушкин понимал это, но не сожалеть не мог. Мотивировать свое сожаление более подробно в письме он, видимо, также не мог. Что же до «любви» к Вольтеру, то эта мотивировка могла быть достаточной для Яковлева, лицейского однокашника, свидетеля юношеских восторгов поэта; мы же должны оценить ее скептически, учитывая общий тон цитированных выше заметок, а особенно – дальнейший ход событий. С одной стороны, ясно, что окончательного «разрыва» с Вольтером пока не произошло, что он является еще в чем-то авторитетом, который можно и должно использовать. С другой – не менее ясно, что к 1836 году роль Вольтера в Европе оценивается Пушкиным скорее как дурная, чем как хорошая, и тем дурнее, что влиянием его было «неимоверно». Наиболее резко критикуется нравственная идеология Вольтера; под некоторым сомнением – реноме Вольтера-историка; эстетическое значение Вольтера – писателя и драматурга – ничтожно.

Но Пушкин еще дважды – в 1836 и 1837 годах – обращался к Вольтеру и писал о нем. Каждое из этих обращений составляет этап в истории вольтеровской темы у Пушкина.

Разберем их в отдельности.

* * *

В третьем томе своего «Современника» за 1836 год Пушкин поместил статью под названием «Вольтер». Она написана по поводу вышедшей в Париже переписки Вольтера с президентом дижонского парламента Ш. де Броссом о покупке имения у последнего. Демонстрируя в статье тонкое знание подробностей биографии и творчества Вольтера, Пушкин приветствует издание книги. В первой части статьи следует обстоятельное изложение содержания книги; отношение к самому Вольтеру в этой части – теплое, во многом приводящее на память начало 20-х годов. Вот, например, похвала, читать которую после наброска статьи о Гюго, приводившегося выше, довольно странно: «В одном из писем встретили мы неизвестные стихи Вольтера. На них легкая печать его неподражаемого таланта... Признаемся в rococo нашего запоздалого вкуса: в этих семи стихах мы находим более слога, более жизни, более мысли, нежели в полдюжине длинных французских стихотворений, писанных в нынешнем вкусе, где мысль заменяется исковерканным выражением, ясный язык Вольтера – напыщенным языком Ронсара, живость его – несносным однообразием, а остроумие – площадным цинизмом или вялой меланхолией».

Только одно в этой части статьи слегка отдает упреком Вольтеру: «Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике, дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам». Но этот упрек в политической нетребовательности растворяется в общем благожелательном тоне статьи. Как пишет сам Пушкин: «Вообще переписка Вольтера с де Броссом представляет нам творца «Меропы» и «Кандида» с его милой стороны. Его притязания, его слабости, его детская раздражительность – все это не вредит ему в нашем воображении. Мы охотно извиняем его и готовы следовать за всеми движениями пылкой его души и беспокойной чувствительности».

«Но не такое чувство рождается при чтении писем, приложенных издателем к концу книги, нами разбираемой», – так начинается вторая тема статьи. И далее, вкратце пересказав события, предшествовавшие выдворению Вольтера из Пруссии, Пушкин заканчивает статью страницей столь выразительной и значительной, что ее необходимо привести целиком:

«Вся эта жалкая история мало приносит чести философии. Вольтер, во все течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей. Что влекло его в Берлин? Зачем ему было променивать свою независимость на своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить?..

К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король, вопреки природной своей насмешливости, не стал бы унижать своего старого учителя, не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление.

До сих пор полагали, что Вольтер сам от себя, в порыве благородного огорчения, отослал Фредерику камергерский ключ и прусский орден, знаки непостоянных его милостей; но теперь открывается, что король сам их потребовал обратно. Роль переменена: Фридерик негодует и грозит, Вольтер плачет и умоляет...

Что из этого заключить? Что гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества; что настоящее место писателя есть его ученый кабинет и что, наконец, независимость и самоуважение одни могут нас возвысить над мелочами жизни и над бурями судьбы».

Как чувствуется глубоко личное в этих строках! Какой горечью проникнуты упреки Вольтеру, променивавшему свою независимость на «своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить» – в то время как сам Пушкин терпел унизительные «милости» своего «природного» государя. И комплимент – по контрасту – Фридриху, который «сам от себя... не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана», как надел Николай мундир камер-юнкера на первого поэта России[12]. А чего стоят строки о мнимо благородном отказе Вольтера от камергерского ключа! Сам-то Пушкин действительно подавал в отставку, отказываясь от камер-юнкерских регалий, и только запрещение пользоваться государственными архивами да уговоры друзей заставили его изменить решение. И наконец – кредо Пушкина, выстраданное всей жизнью, проверенное бурями его эпохи и вновь утверждаемое, на противопоставлении Вольтеру, в строках о настоящем месте писателя!

Правомерно предположить, что именно ознакомление с приложением к новой книге вызвало болезненный отклик поэта, задетого за живое слишком близкой аналогией. Несомненно, главная мысль очерка – на последней странице: это идея независимости писателя, утверждавшаяся в 30-е годы Пушкиным везде – в стихах, в письмах... Не ради нее ли была затеяна статья? Тогда вся первая часть ее, с добродушным разбором коммерческой переписки, предстает лишь предлогом для программного выступления. В высшей степени замечательно, что этим предлогом становится как раз Вольтер и главная мысль проводится при анализе именно его поведения. Чтобы лучше почувствовать это, приведем для сравнения отрывок из другой статьи Пушкина – «О Мильтоне и Шатобриановом переводе «Потерянного рая».

Статья была написана в связи с выходом в 1836 году знаменитой книги английского поэта в переводе Шатобриана. Пушкин работал над ней несколько месяцев спустя после «Вольтера» и также предназначал для «Современника». Вот что он пишет: «Первый из современных французских писателей, учитель всего пишущего поколения, бывший некогда первым министром, несколько раз посланником, Шатобриан на старости лет перевел Мильтона для куска хлеба. Каково бы ни было исполнение труда, им предпринятого, но самый сей труд и цель его делают честь знаменитому старцу. Тот, кто, поторговавшись немного с самим собою, мог спокойно пользоваться щедротами нового правительства, властью, почестями и богатством, предпочел им честную бедность. Уклонившись от палаты пэров, где долго раздавался красноречивый его голос, Шатобриан приходит в книжную лавку с продажною рукописью, но с неподкупной совестью». Та же тема – независимость писателя – нашла новый предлог и снова вышла наружу. Только теперь отрицательному примеру противопоставлен положительный, Вольтеру – его младший современник. В таком контексте еще яснее, что Вольтер не случайно избран Пушкиным как пример недостойного поведения писателя.

Но еще важнее для нас в этом отношении последний, завершающий тему эпизод.

* * *

Незадолго до гибели поэта, 9 января 1837 года, его близкий друг А. Тургенев записывает в дневнике: «Я зашел к Пушкину: он читал мне свои pastiche <подделки>>на Вольтера и на потомка Jeanne d'Arc»[13].

Речь здесь идет о блестяще выполненной Пушкиным мистификации. Выступая якобы в качестве беспристрастного публикатора, Пушкин доводит до сведения читателей содержание якобы напечатанных в «Morning Chonicle» письма потомка Жанны д'Арк Вольтеру, ответа Вольтера и комментария английского журналиста, объединив все это заглавием «Последний из свойственников Иоанны д'Арк». Суть переписки заключается в том, что прямой потомок родного брата французской героини, прочитав случайно «Орлеанскую девственницу», направил Вольтеру «в пылу негодования» вызов на дуэль. Вольтер, испугавшись «шуму, который мог бы из того произойти, а может быть, и шпаги щекотливого дворянина», поспешно написал ответ, в котором уверял, что «никоим образом не участвовал в составлении глупой рифмованной хроники». Письмо подписано: Вольтер, камер-юнкер королевского двора. Вся эта коллизия, как и оба письма, от начала до конца – выдумка Пушкина. Созданная с весьма определенным отношением к Вольтеру, эта коллизия выдумана, на наш взгляд, исключительно ради последующих замечаний «английского журналиста». Приведем их целиком, чтобы не упустить силы впечатления.

«Судьба Иоанны д'Арк в отношении к ее отечеству поистине достойна изумления: мы, конечно, должны разделить с французами стыд ее суда и казни. Но варварство англичан может еще быть извинено предрассудками века, ожесточением оскорбленной народной гордости, которая искренне приписала действию нечистой силы подвиги юной пастушки. Спрашивается, чем извинить малодушную неблагодарность французов? Конечно, не страхом диавола, которого исстари они не боялись. По крайней мере мы хоть что-нибудь да сделали для памяти славной девы; наш лауреат посвятил ей первые девственные порывы своего (еще не купленного) вдохновения. Англия дала приют последнему из ее сродников. Как же Франция постаралась загладить кровавое пятно, замаравшее самую меланхолическую страницу ее хроники? Правда, дворянство дано было родственникам Иоанны д'Арк, но их потомство пресмыкалось в неизвестности. Ни одного д'Арка или Дюлиса не видно при дворе французских королей от Карла VII до самого Карла X-го. Новейшая история не представляет предмета более трогательного, более поэтического жизни и смерти Орлеанской героини; что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение! Он сатаническим дыханием раздувает искры, истлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы. Поэма лауреата не стоит, конечно, поэмы Вольтера в отношении силы вымысла, но творение Соуте есть подвиг честного человека и плод благородного восторга. Заметим, что Вольтер, окруженный во Франции врагами и завистниками, на каждом своем шагу подвергавшийся самым ядовитым порицаниям, почти не нашел обвинителей, когда явилась его преступная поэма. Самые ожесточенные враги его были обезоружены. Все с восторгом приняли книгу, в которой презрение ко всему, что почитается священным для человека и гражданина, доведено до последней степени кинизма. Никто не вздумал заступиться за честь своего отечества; и вызов доброго и честного Дюлиса, если бы стал тогда известен, возбудил бы неистощимый хохот не только в философических гостиных барона д'Ольбаха и m-me Jeoffrin, но и в старинных залах потомков Лагира и Латри-мулья. Жалкий век! жалкий народ!»

Явственная печать личного чувства лежит на всем сочинении. Перед нами – самый настоящий памфлет, ядовитый и беспощадный. Попробуем определить его адресата.

Уже предлагалось объяснение: антифранцузский пафос памфлета связан с Дантесом[14]. Памфлет создавался в преддуэльные дни. Он был опубликован в пятом томе «Современника», вышедшем уже после смерти поэта: нетрудно себе представить, как воспринималась в те дни эта «загробная оплеуха». Вообще кажется, что вся коллизия с вызовом Дюлиса и уверткой Вольтера, а главное, критика в адрес «кинической» поэмы – лишь повод для гневных инвектив по адресу нации в целом. Но, с другой стороны, еще совсем недавно Пушкин сам принципиально возражал против подобной манеры. Это было сделано в статье «Мнение М. Е. Лобанова о духе словесности как иностранной, так и отечественной», помещенной в третьем томе «Современника» вместе со статьей «Вольтер». Речь там шла также о французах. И Пушкин писал: «Спрашиваю: можно ли на целый народ изрекать такую страшную анафему? Народ, который произвел Фенелона, Расина, Боссюэта, Паскаля и Монтескье, который и ныне гордится Шатобрианом и Балланшем, народ, который Ламартина признал первым из своих поэтов, который Нибуру и Галламу противопоставил Баранта, обоих Тьерри и Гизо; народ... который так торжественно отрекается от жалких скептических умствований минувшего столетия, – ужели весь сей народ должен ответствовать за произведения нескольких писателей (выделено мной. – А. С.)... употребляющих во зло свои таланты?..» Таким образом, открывается противоречие: творчество отдельных писателей не должно быть предлогом для опорочения нации, однако для Вольтера делается исключение[15]. Поневоле задумаешься, что же в конечном счете главнее для Пушкина: представить французский народ достойным фоном для недостойного писателя или представить Вольтера достойным сыном недостойного народа? История с дуэлью перестает казаться единственным объяснением.

Думается, если учесть, что памфлет готовился для того же тома, что и статья о переводе Мильтона Шатобрианом (где последний предстает антиподом Вольтера); что Вольтер не вошел в только что цитированный список славных писателей Франции (а Шатобриан, опять-таки, в него включен); что это красноречивое умолчание соседствует в одном томе со статьей «Вольтер», развенчивающей героя ее, – если учесть все это, можно утверждать, что в 1836 – 1837 годах Пушкин развязывает подлинную антивольтеровскую кампанию.

Эволюция пушкинских воззрений на Вольтера и его наследие – налицо.

Чем ее объяснить?

* * *

В конце 20-х и в 30-е годы многое меняется в жизни Пушкина. Мировоззрение поэта также не остается неизменным.

Известно, что в годы, предшествующие женитьбе на Н. Гончаровой, Пушкин пережил нравственное перерождение, очищение. Это сказалось и в судьбах его героев: в замужестве Татьяны, ее отказе Онегину, в развязке «Каменного гостя». Еще в 1828 году было написано «Воспоминание»:

И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.

Об этом же в элегии, написанной в Болдине:

Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.

В статье, специально посвященной миросозерцанию Пушкина в данный период, А. Ахматова резюмирует: отправляя Дон Гуана в ад, «Пушкин карает самого себя – молодого, беспечного и грешного»[16].

Осуждение своего прошлого распространяется и на творчество. В частности, для нас интересно отношение Пушкина к «Гавриилиаде», поскольку непосредственным образцом при ее создании послужили произведения Парни и Вольтера, особенно «Орлеанская девственница».

Пушкин был осторожен, когда дело касалось «Гавриилиады», и это вполне понятно. Осторожность заставляла его зашифровать название поэмы в письме Бестужеву, приписывать авторство Д. Горчакову, когда в 1828 году он посылал Вяземскому письмо, которое могли распечатать в полиции. Письмо Вяземскому было написано в августе, как раз когда Пушкину пришлось давать показания по делу о «Гавриилиаде», в которых он также отвергал свое авторство. До нас дошло два варианта показаний, резко различающихся по стилю. Это различие заслуживает внимания.

3 – 5 августа в ответ на вопросы следственной комиссии: 1) «Вами ли писана поэма, известная под заглавием «Гавриилиада»?», 2) «В котором году сию поэму вы писали?», 3) «Имеете ли вы и ныне у себя экземпляр этой поэмы? Если таковой находится, то представьте его», – Пушкин демонстративно дал резкие, оскорбительно сухие и ясные показания: 1) «Не мною», 2) «В первый раз видел я «Гавриилиаду» в Лицее в 15-м или 16 году и переписал ее; не помню, куда дел ее, но с тех пор не видал ее», 3) «Не имею».

19 августа, снова давая показания, на этот раз петербургскому военному губернатору, Пушкин распространяет ответ на второй вопрос: «Рукопись ходила между офицерами Гусарского полку, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я вероятно в 20-м году». Это замечание нетрудно объяснить тактическими соображениями допрашиваемого: отвести следы от Лицея, пресечь поиски автографа. Но затем следуют строки, совершенно не являющиеся обязательными для такого документа, как протокол: «Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих я наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение столь жалкое и постыдное». Думается, что высказанное мнение не было столь уж тактически необходимым, чтобы быть совершенно неискренним. Кроме того, поспешив заклеймить чужое опальное сочинение, поэт неминуемо оказался бы в ложном положении. Приписывать Пушкину подобный «проворный приговор», какими бы целями камуфляжа ни оправдывать «такое доброхотство», мне кажется, несправедливо. Тем более, если считать его неискренним. А если учесть, что немного погодя Пушкин в письме Николаю I признается в своем авторстве, то такая оценка поэмы представляется либо ненужным самобичеванием, ничем не оправданным угодничеством (что вообще совсем не похоже на Пушкина), либо надо признать, что Пушкин выразил свое истинное отношение к «грехам молодости», что не требовало от него нравственного раздвоения. Последнее, мне кажется, вернее.

Напомним, что, по свидетельствам современников, в зрелые годы Пушкин не терпел и упоминания о «Гавриилиаде» в своем присутствии.

Но если собственное творение заслужило такую оценку автора, то тем более не мог ждать пощады идейный вдохновитель. В гневных инвективах Пушкина по адресу «Орлеанской девственницы» отчетливо слышен отзвук мучительных саморазоблачений поэта. В этом же корень и общей оценки Вольтера как писателя, заразившего цинизмом и умственным развратом весь век. Пушкин обвиняет по крупному счету, но источник этого прокурорского настроения – в самом Александре Сергеевиче, в обстоятельствах его духовного роста.

* * *

Однако такое объяснение не до конца исчерпывает проблему. Думается, необходимо учитывать политическое значение Вольтера в жизни Европы и России. В частности, Вольтер (говорим об этом здесь по необходимости бегло: речь идет о теме большой и самостоятельной) явился в значительной мере одним из идейных отцов декабризма – во всяком случае, в критической части декабристской программы. При всех различиях и нюансах в отношении к Вольтеру в декабристской среде, влияние его на первых русских революционеров было огромно, и Пушкин, сам испытавший его, не мог этого не понимать.

Между тем отношение Пушкина к декабризму не оставалось неизменным. Если до ссылки и в Кишиневе поэт мог считаться одним из неофициальных вождей движения, то, как показали новейшие исследования[17], уже в Одессе начинается ревизия Пушкиным ряда важных идейных установок декабристов. Восстание само по себе и его результаты тодько усугубили процесс расхождения Пушкина с декабристами[18]. Это не удивительно, ведь на Сенатской площади оказалась необратимо подорвана гегемония дворянской интеллигенции в культурной и общественной жизни страны. Резкое изменение общественной атмосферы в последекабрьской России трагически сказалось в творчестве Гоголя, Лермонтова. Кровно ощущал трагедию и Пушкин. И искал виноватых.

В этих условиях для политического мышления Пушкина насущными становятся такие задачи, как оценка дворянского заговора, восстания, возможности слияния дворянской оппозиции и народной революции. Трагическое положение дворянского интеллигента-оппозиционера, находящегося между Сциллой самодержавного гнета и Харибдой народного гнева, занимало Пушкина до конца жизни. Применительно к собственной судьбе эта проблема вырастала в проблему независимости писателя – независимости политической, личной, семейной, какой угодно, полной, всей.

Поэтому, во-первых, Пушкин не мог пройти мимо роли Вольтера в развитии декабризма и не включить эту роль в свой счет писателю. Подтверждение этому мы находим в статье 1833 – 1834 годов «Путешествие из Москвы в Петербург». Статья не публиковалась Пушкиным, что позволяет отвести соображения о какой-либо маскировке. В ней слиты воедино горестные размышления о «цвете» своего поколения (читай – декабристах) с негативной оценкой французских философов XVIII века. В первую очередь имелся в виду, конечно, Вольтер: «Философия немецкая... начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние ее было благотворно: оно спасло нашу молодежь от холодного скептизма французской философии и удалило ее от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения».

Во-вторых, своим поведением при дворе Фридриха, своей позицией в отношениях с Екатериной[19] и т. п. Вольтер явил собой полную противоположность пушкинскому идеалу поведения.

Как мы помним, в 1834 году в переписке с Яковлевым Пушкин признается, что «любит» Вольтера, что Вольтер «человек очень порядочный». Хотя мы принимаем это признание с большими оговорками, все же надо отметить, что отрицательное отношение Пушкина к Вольтеру в последний год жизни резко обостряется: статьи «Вольтер» и «Последний из свойственников Иоанны д'Арк» свидетельствуют, что кумир юности окончательно упал в глаза Пушкина – в частности, в нравственном смысле. Что могло способствовать этому помимо общей логики внутреннего развития поэта? Не сыграл ли свою роль и какой-либо конкретный повод? Позволю себе поделиться предположением.

* * *

В кишиневской ссылке Пушкиным было написано в 1822 году небольшое произведение, называемое обычно «Заметки по русской истории XVIII века». В нем есть такие строки: «Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами: очень естественно, они знали ее только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать... Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна».

Итак: 1) поведение русских писателей, превозносивших Екатерину, квалифицируется Пушкиным как «подлость»; 2) с Вольтера – «фернейского философа» – спроса нет, поскольку он не мог знать истинного положения вещей (в другом месте «Заметок» Пушкин назовет его «обольщенным»).

Обратимся теперь к «рассказу» одного из тех путешественников, от которых «иностранные писатели» получали сведения о России. Это аббат Шапп д'Отрош, книга которого «Путешествие в Сибирь...», по всей видимости, не была еще знакома Пушкину ко времени написания «Заметок».

Ученый астроном, образованный и умный наблюдатель, Шапп д'Отрош по разрешению Елизаветы Петровны проехал в 1761 году через Петербург до Тобольска, чтобы наблюдать оттуда прохождение Венеры через солнечный диск. Свои впечатления от увиденного в России он изложил в упомянутой книге, вышедшей трехтомником в Париже в 1768 году, уже при Екатерине. Книга эта, характеризуемая специалистами (в частности, И. Элькиной в диссертации, защищенной на историческом факультете МГУ в 1974 году) как одно из наиболее полных и объективных описаний иностранцами крепостнической России того времени, вызвала ярость императрицы. Ею был написан и издан, якобы в Амстердаме (на самом деле – СПб., 1770), анонимный «Антидот» («Противоядие»). Императрица не смогла противопоставить свидетельствам Шаппа ничего, кроме широковещательных, но голословных заверений в наступившем «благоденствии» да злобных эскапад в адрес «неблагодарного» сочинителя-иностранца.

Было ли сочинение аббата (и ответ на него) известно Пушкину в период кишиневской ссылки? Никаких данных на этот счет у нас нет. Вместе с тем трудно предположить, что автор «Заметок по русской истории XVIII века», при его тогдашних радикальных взглядах, мог умолчать о книге Шаппа, если бы знал ее. Во всяком случае, упоминание о первом, возможно, знакомстве с нею (рассказ Н. Обера о том, что Пушкин, быв у него в Москве проездом, оставил сундук с книгами, среди которых было и «Путешествие в Сибирь... ») относится Б. Модзалевским к 1827 – 1828 годам[20]. В петербургской библиотеке Пушкина и эта книга, и ответ на нее есть, но – с владельческими пометами Н. Гончарова[21]; это, вероятно, означает, что оба сочинения попали к Пушкину не раньше осени 1833 года, когда он, с разрешения тещи, отобрал для себя ряд книг из «старой библиотеки» в подмосковном имении Гончаровых Яропольце (см. его письмо к жене от 23 – 24 августа 1833 года).

Что касается упоминаний об этой книге в текстах самого Пушкина, то в 1836 году, когда поэт составляет список тем для статей (в основном о XVIII веке), планируемых в «Современник», двенадцатый и тринадцатый пункты этого списка выглядели так:

« – L'abbe Chappe.

– Antidote».

Похоже, что, впервые познакомившись с обоими сочинениями, предположим, в 1827 – 1828 годах (если опираться на рассказ Н. Обера) и имея их с 1833 года в собственной библиотеке, Пушкин в 1836 году испытывает к ним новый и достаточно активный интерес. И именно к этому году относятся его резкие нападки на Вольтера.

Нет ли связи между этими двумя фактами?

Поставим вопрос так: действительно ли Вольтер добросовестно заблуждался относительно истинного положения России? Знаком ли он был по крайней мере с книгой Шаппа д'Отроша, в которой русская крепостническая действительность представала в достаточно мрачном свете?

Да, был знаком. И Пушкину это стало известно. Весной 1832 года он, употребив немалые усилия, добился от царя разрешения ознакомиться с библиотекой Вольтера[22], которая была куплена Екатериной и доступ в которую был всегда запрещен[23]. Разрешение дано Пушкину несомненно и прежде всего как будущему историку Петровской эпохи, интересующемуся богатейшим вольтеровским собранием материалов об этой поре, – ведь французский писатель также собирался в свое время создать «Историю Петра».

«Для своего времени, – пишет исследователь о «Россике» библиотеки Вольтера, – это было действительно прекрасное по полноте подбора собрание. Многие книги носят на себе следы чтения их Вольтером, имеют его закладки, отчеркивания, приписки на полях, замечания всякого рода и т. д. Очевидно, оно подбиралось не случайно и изучалось весьма внимательно. Вольтер действительно хотел знать все, что мог, о русском государстве и русской культуре»[24]. Среди книг, внимательно изученных Вольтером, – и книга Шаппа д'Отроша «Путешествие в Сибирь...»; она «стояла здесь рядом с направленным против нее «Антидотом» – в амстердамском издании 1771 г.»[25]. Вольтер читал их и оставил свои пометки. Но когда мог увидеть их Пушкин?

Разрешение работать в библиотеке Вольтера, полученное в 1832 году, не содержало никаких ограничений срока действия; не исключено, что Пушкин мог посещать ее и позже, в том числе в 1835 – 1836 годах, и именно тогда «добраться» до книги аббата. Маловероятно, что это произошло раньше: в начале 1830-х годов замысел «Истории Петра» был сильно потеснен у Пушкина другими интересами – в частности, вопросами истории религии. Записи, сделанные им при первых посещениях библиотеки, свидетельствуют о пристальном внимании к религиозной литературе: в них упомянуты комментированая Библия парижского издания 1532 года, сочинения Тертуллиана, Иеронима, Юстина, Евсевия, манускрипт о французских сектантах XVIII века. Как отмечал исследователь, «ни одна из беглых заметок записной книжки Пушкина, сделанных в библиотеке Вольтера, не оправдывает мотивировки, данной Пушкиным для получения права входа в Эрмитаж. Все они, наоборот – нисколько не связаны со строгими занятиями официального историка»[26].

Вместе с тем, как убедительно доказано И. Фейнбергом, с вольтеровской «Россикой» Пушкин хорошо ознакомился[27]. Представляется, что это могло произойти к 1835 – 1836 годам, когда интерес к истории Петра отмечен у поэта новой активностью (такое предположение не исключается и Д. Якубовичем, который оставляет вопрос открытым).

Если так, то Пушкин, изучив наиболее важные для его «Истории Петра» книги и документы Вольтера (рукописи, переплетенные в пять томов), мог не остановиться на этом – просмотрел и остальное, воспользовавшись случаем. Трудно представить себе, чтобы он не вернулся заново к стоявшим в библиотеке рядом «Путешествию в Сибирь...» и «Антидоту»...

И здесь надо заметить вот что. И Вольтер, и Пушкин оставили в книге аббата закладки (Пушкин – 8 закладок, Вольтер – 16). Просматривая места текста, отмеченные Вольтером в своем экземпляре, а Пушкиным – в своем, нельзя не увидеть в пометах обоих писателей тематического сходства. Существеннее всего то, что и Вольтер, и Пушкин сугубое внимание обратили на крепостное рабство, на тяготы жизни народа, на специфику самодержавной власти.

Так, первая заметка с очень краткой, но емкой пометкой Вольтера «les ésclaves» («рабы») сделана на закладке между страницами 194 и 195, где Шапп подробно характеризует рабство, проводит параллель между рабом польским и русским, а разницу между ними объясняет различием государственной власти. Шапп пишет здесь о России: «Рабство разрушило в России все естественные права: человек в России является товаром, который иногда продают за бесценок. Часть детей вырывают из объятий матери, чтобы продать людям, предающимся разврату». И далее: «Животные самые низшие наслаждаются удовольствиями, связанными с рождением их детенышей; человек в России единственное существо, которое не может насладиться этим. Это унижение разрушает все принципы человечества и всякое чувство».

На этих же страницах Шапп подробно рассказывает, как его поразило жестокое наказание отца семейства, прикованного в своем доме к столбу, за то, что бежал его сын, определенный в рекруты. Шапп сравнивает набор рекрутов в России с работой мясника в других странах, отправляющегося на скотный двор, чтобы отмечать баранов... Три закладки Вольтера с его пометками относятся к разделу книги Шаппа, озаглавленному «О законах, о казнях и ссылке».

Нелишне отметить, что «саркастический и иронический Вольтер не оставил ни на закладках, ни на полях ни одного язвительного замечания по адресу автора, – а книги со следами его чтения хранят немало таких отметок. Даже исходя из этого можно сделать вывод о вполне серьезном отношении Вольтера к изучаемой книге о России»[28].

У Пушкина при вторичном знакомстве с книгой аббата, как уже говорилось, было не парижское, как у Вольтера, а амстердамское издание. Между ними есть разница: второе издание имело более явственный политический характер, из него была почти полностью устранена научная, астрономическая часть, придававшая книге двуплановость. В первом томе Пушкиным, среди прочих, были оставлены закладки на страницах 96 – 97 и 194 – 195[29]. На этих страницах также рассказывается о положении рабов (les ésclaves) в России, о разделении их на государственных и помещичьих, об их наказаниях (неоднократно при этом повторяется специфическое слово le knout), о Соликамских соляных разработках, о тяжких условиях труда, сравниваются цены на соль и плата рабочим с французскими[30]...

Остается предположить: если Пушкин видел пометки Вольтера, то окончательно убедился, что тезис о неосведомленности «фернейского философа» относительно истинного положения дел в России отпадает. Демагогические нападки императрицы на сочинение аббата не могли соперничать с его живыми и убедительными описаниями, не могли ввести в заблуждение просвещенных читателей Европы, тем более – проницательнейшего из них, Вольтера. Философ читал книгу аббата, читал ответ русской императрицы на горькую правду – и тем не менее превозносил Екатерину. «Подлость» зарубежных писателей, в том числе и Вольтера, не уступала «подлости» отечественных...

* * *

Не место в настоящей статье выяснению, насколько фактически прав был Пушкин, казня Вольтера в произведениях последних лет жизни. Здесь важнее подытожить его мотивы.

Во-первых, в условиях переворота в сознании Пушкина, совершившегося в 1820-х годах, когда поэт пролагал путь к истокам народной нравственности и отвергал моральные традиции светского общества, уходящие корнями в елизаветинско-екатерининские времена, творчество Вольтера, явившееся в свое время идейной санкцией этих традиций, не могло не восприниматься Пушкиным как чуждое, ветхое наследие.

Во-вторых, обстановка после разгрома декабристов и эволюция исторических и политических взглядов Пушкина вели его к иным, чем в юности, оценкам декабризма. Кроме того, идейная реакция на Великую французскую революцию, захватившая Европу несколько раньше, докатилась и до России, принимая порою форму реакции на декабризм. Вольтер как духовный отец революции 1789 года, как идейный источник и предтеча декабризма также подвергался переоценке.

Наконец, в-третьих, у Вольтера, – по крайней мере в глазах Пушкина, – обнаружилось полное отсутствие качества, которое чрезвычайно ценил (и которым был сам в высшей степени наделен) Пушкин. Речь идет о высокой политической щепетильности. В последнее десятилетие жизни поэта это качество не раз подвергалось испытаниям, но не пошатнулось, а, напротив, укрепилось. При этом Пушкин не мог не ощущать себя антиподом Вольтера. И когда подыскался повод – отношения последнего с Фридрихом и с Екатериной, – гроза была неизбежна.

Таковы, на мой взгляд, основные историко-политические и нравственные мотивы тех перемен в отношении Пушкина к Вольтеру, которые намечаются во второй половине 20-х годов и доходят до логического завершения к 1837 году. Но наряду с этим мы не должны забывать и о едином процессе общего духовного развития Пушкина, процессе, в котором поздняя фаза «снимала» раннюю и в рамках которого действовали указанные мотивы. Речь идет о радикальных мировоззренческих сдвигах в сознании Пушкина, при которых «холодный скептицизм французской философии» (знаменуемый для Пушкина прежде всего именем Вольтера) стал осознаваться как система взглядов не только чуждая, но и враждебная.


[1] Вариант, опубликованный в ж-ле "Вопросы литературы" № 2, 1987.

[2] О том, что Пушкин «во многих случаях отталкивался от языка Вольтера и Руссо», пишут авторы статьи «Об изучении французского языка Пушкина» Л. Сержан и Ю. Ванников («Временник Пушкинской комиссии. 1973», Л., 1975, с. 72.)

[3] Исследователи, обращавшие внимание на эту полемику Пушкина с Вольтером, ограничиваются общей постановкой вопроса. См.: А. Малеин, Пушкин и Овидий (Отрывочные замечания), Пг., 1915; Д. П. Якубович, Античность в творчестве Пушкина. – «Временник Пушкинской комиссии», т. 6, М. – Л., 1941; 3. А. Бориневич-Бабайцева, Овидиев цикл в творчестве Пушкина. – Сб. «Пушкин на юге», Кишинев, 1958.

[4] А.А.Формозов, Пушкин и древности, М., 1979, с. 50.

[5] П.И. Бартенев, Пушкин в южной России, М., 1914. с. 71.

[6] См.: М.Л. Гаспаров, Овидий в изгнании. – В кн.: «Публий Овидий Назон. Скорбные элегии. Письма с Понта», М., 1978, с. 197, 200.

[7] М.Л. Гаспаров, Овидий в изгнании, с. 199.

[8] Не случайно, как отмечает А. Якубович, «тема Овидия ассоциировалась у Пушкина с гражданской элегией» (Д.П. Якубович, Античность в творчестве
Пушкина, с. 142).

[9] А.А.Формозов, Пушкин и древности, с. 54.

[10] И все это – о поэме, которую он называл некогда лучшею, под влиянием которой и сам находился немало времени.

[11] Первый упрек Вольтеру в цинизме был сделан еще в 1830 году: «Циник поседелый, умов и моды вождь пронырливый и смелый» («Вельможе»).

[12] Вспомним горькие слова Пушкина о том, что его похоронят, "как шута", то есть – в мундире.

[13] См.: П.Е. Щеголев, Дуэль и смерть Пушкина, М. – Л., 1928, с. 285.

[14] См.: Д.Д. Благой, Душа в заветной лире, М., 1979, с. 477 – 500.

[15] Обратим, кстати, внимание: перечисляя писателей, составляющих гордость Франции, упоминая среди них Боссюэ и Паскаля, Пушкин не называет Вольтера, однако имя это несомненно звучит в подтексте слов о «жалких скептических умствованиях»: вспомним приводимые выше слова о том что «скептицизм... есть только первый шаг умствования», связанные с Вольтером.

[16] А.А. Ахматова, Стихи и проза, Л., 1976, с. 542.

[17] Н.Я. Эйдельман, Пушкин и декабристы, М., 1979.

[18] См об этом: Н. Г. Ремизова, Из истории осмысления опыта восстания декабристов. Автореферат канд. диссертации, Саратов, 1973.

[19] Вот неполный перечень эпитетов, данных Вольтером Екатерине и знакомых, конечно, Пушкину по одному из пяти изданий, вышедших в начале XIX века в России: она «выше Солона и Ликурга, выше Петра I, Людовика XIV, Ганнибала»; она «благотворительница человеческого рода», где она – там рай и жить под ее законами – блаженство; она выше всех святых, она равна Богородице, она «пресвятая владычица снеговая»; Те, Catharina, laudamus, Те, Dominam, confitemur (Энциклопедический словарь, изд. Брокгауза и Ефрона, т. VII, СПб., 1892, с. 158).

[20] См.: Б.Л. Модзалевский, Библиотека А.С. Пушкина. – В кн.: «Пушкин и его современники", вып. IX – X. – СПб., 1910, с. VII – VIII.

[21] См.: там же, с. 142, 189.

[22] См.: И. Фейнберг, Незавершенные работы Пушкина, М., 1979, с. 109.

[23] В. Люблинский, Библиотека Вольтера. – «Исторический журнал», 1945, № 1 – 2, с. 85.

[24] М.П. Алексеев, Вольтер и русская культура XVIII века. – В кн.: «Вольтер. Статьи и материалы», Л., 1947, с. 38 – 39.

[25] Там же, с. 38.

[26] Д.П. Якубович, Пушкин в библиотеке Вольтера. – В кн.: «Литературное наследство», М., 1934, т. 16 – 18, с. 914, 920.

[27] И. Фейнберг, Незавершенные работы Пушкина, c. 111 – 114.

[28] См.: И.М. Элькина, Французские просветители и книга Шаппа д'Отроша о России. – «Вестник МГУ», 1973, № 6, с. 77.

[29] Б.Л. Модзалевский, Библиотека А. С. Пушкина, с. 189.

[30] J. Chappe d'Auteroche, Voyage en Siberie, Amsterdam, MDCCLXIX, v. 1, p. 194 – 195, 96 – 97.

Александр Севастьянов

Яндекс.Метрика